Выбрать главу

7

За пивом в малой зале судили да гадали. Улыбочка Траутмансдорфа, известного своим угрюмым нравом, могла означать лишь триумф папистов, выгоду Габсбургов, дальнейшие утраты протестантского лагеря и в который раз отложенное заключение мира — так говорили они друг другу, взаимно разжигая тревогу. Особенно закручинились силезцы. Чепко предвидел: то-то доберутся теперь до них иезуиты.

Они чуть не повернулись к Гельнгаузену спиной, когда тот на свой веселый лад изъяснил внезапный отъезд императорского посланника: чему ж тут удивляться, коли Врангель, сменивший подагрика Торстенсона, ведет войну исключительно ради личной корысти и всегда предпочтет попастись в Баварии, нежели топать по разграбленной Богемии в Вену. Да и вообще протестанты нашли себе весьма сомнительного покровителя при французском дворе, в ту пору как — в Париже об этом распевают на улицах — Анна Австрийская штопает носки Мазарини, а кардинал со своей стороны укрощает ее августейший кураж.

Да уж, встряла тут Кураж, эти дела знакомы ей с молодости. Целых семь раз выдавали ее за имперских да гессенских военных, а один раз так даже за датского. И какой бы поп ни венчал — католический ли, лютеранский ли, — всегда кончалось одним и тем же: попользуются — и в кусты, да тебя же еще и обругают. Таковы мужчины! Кого ни возьми. Хоть того же Штофеля — и у него на уме не иное, чем у тех военных, уж она-то его знает — по Ханау еще, а потом и по Зосту, и по Зауэрбрунну, где по его вине довелось ей впервые изведать французское недомогание и где его, Штофеля, все звали Простаком: «Простак, сбегай! Простак, сделай! Простак, сюда! Простак, туда!»

«Заткни пасть, Кураж, не то я сам тебе ее заткну!» — закричал Гельнгаузен. Забыла, мол, что ли, про свои швабские шашни? Счет еще не оплачен.

Да она сама ему откроет счет — его ублюдкам, коих он, Простак Перекати-Поле, наплодил по всем местам, где только квартировал.

«Тебе ли молоть про ублюдков, Кураж, — сама-то ни одного на свет не произвела, только и знаешь, что тупо трястись на осле да скармливать ему чертополох. И сама ты чертополох, который давно пора вырубить — под самый корень!»

На что Либушка, будто Гельнгаузен и взаправду врубил ей под основание, вскочила на стол, прошлась меж затанцевавших пивных кружек, задрала вдруг свои юбки, скинула шаровары и, наведя голую задницу на Гельнгаузена, удостоила его громогласным ответом.

«Каково, Гриф, а? — вскричал Мошерош. — Вот у кого сочинителям немецких трагедий надо брать диалоги да заключительные сцены!»

Хохотали дружно. Смех разобрал даже дотоле мрачного Грифиуса. Векерлин пытался бисировать «куражный гром». Логау пришла в голову сентенция насчет возвышенного смысла пёра, окончательно развеселившая общество, огорченное было известием о внезапном отъезде Траутмансдорфа. (Только раздосадованный Пауль Гергардт пустился отыскивать свою комнату. Ибо догадывался, какое направление придаст мужской беседе задний выдох хозяйки.)

К пиву пошла приправа в виде двусмысленных и забористых анекдотов. Один Мошерош знал их столько, что хватило бы на дюжину нецензурных календарей. Витиевато, более прикрывая, нежели раскрывая суть, Гофмансвальдау описал бреславльские похождения Опица, заморочившего голову и еще кое-что не одной бюргерской дочке, а все ж бежавшего всякий раз от расплаты. Старый Векерлин щедро черпал из грешного лондонского болота, находя удовольствие в живописании нагого парада пуритан-лицемеров из нового господствующего класса. Шнойбер поведал об опасных связях дам княжеских фамилий, кои сплачивались вокруг Ромплера в «Обществе ели» отнюдь не только фигурально-поэтически. Лауремберг тоже, конечно, внес свою лепту. Всяк порылся в сундуке своей памяти. Даже Грифиус, уступив домоганиям, поделился несколькими пустячками, привезенными им из итальянского путешествия: то были большей частью истории о распутниках-монахах, которые тут же подхватил Гарсдёрфер, а Гофмансвальдау стал варьировать аналогичные сюжеты, составляя из них треугольники и четвероугольники. При этом все трое подтвердили свою начитанность, неизменно давая отсылку к соответствующему итальянскому литературному источнику — в зачине ли рассказа о хитроумных проделках шлюхи, в заключении ли истории про блудливого монаха.

Когда Симон Дах с простодушным удивлением заметил, что живет, вероятно, не там, где надо, ибо подобных происшествий не знают на Трактирной площади в Кёнигсберге, то есть и там, конечно, есть любители этого дела, но действуют они как-то очень уж по-простому, его реплика особенно всех развеселила. И если бы — благодаря подзуживаниям Гарсдёрфера — очередь не дошла до хозяйки Либушки и Гельнгаузена (она уж тем временем помирилась со своим Простаком), поведавших кое-что, он — из своей солдатской жизни, о битве при Витштоке, она — из своей маркитантской, о лагере под Мантуей, потом оба они — о совместном «спанье» в Зауэрбрунне, то рассказывание всевозможных историй под пиво из нескудеющей бочки так и продолжалось бы в развлекательном духе. Но когда оба привели ужасные подробности бойни, учиненной Тилли в Магдебурге, веселье улетучилось мигом. Дерзкая Либушка взялась перечислять, чем она поживилась во время грабежей, сколько корзин наполнила золотыми украшениями, снятыми с приконченных женщин. Наконец Гельнгаузен пнул ее ногой, чтоб умолкла. Несчастье Магдебурга взывало к молчанию.

Посреди тишины раздался голос Даха: пора и на покой, в объятия Морфея. Неприлизанные свидетельства Штофеля и особенно — Либушки, к которым их легкомысленно побудили, ясно указывают границу всякого смеха и ту плату, какую взимает излишество смеха, застревающего у всех комком в горле. Нет ничего страшнее, чем привычка души к кошмару. Да отпустит им это Господь Бог, да простит их по доброте своей.

Дах отослал их спать, как детей. Не дал и выпить по последней, на чем настаивали Лауремберг с Мошерошем. Попросил не шуметь более и не смеяться. И без того пошутили изрядно. Хорошо хоть набожный Гергардт загодя удалился в свою комнату. Вообще-то Рист — в проповедях он силен — должен был погасить разнуздавшееся словоблудие. Нет, нет, Дах никого не осуждает. В конце концов, он смеялся вместе со всеми. Но на сегодня довольно. Вот завтра, когда — к вящей пользе пишущих — они станут вновь читать свои манускрипты, он опять будет весел и приветлив со всеми.

Когда в доме все стихло — только хозяйка, призвав к себе в помощники Гельнгаузена, погромыхивала на кухне посудой, — Симон Дах еще раз прошел через сени и поднялся на чердак, где молодые спали на соломе. Там они и возлежали, а с ними служанки. Биркен спал, как младенец. Крепко, видимо, утомились. Только Грефлингер всполошился и стал было оправдываться. Дах, однако, знаком велел ему молчать и оставаться под одеялом. Пусть себе предаются забавам. Согрешили не здесь, а в малой зале. (И я смеялся вместе со всеми, вострил уши да подзадоривал весельчаков на скабрез.) Бросив последний взгляд на открывшуюся ему картину, Дах порадовался, что и Шефлер обрел себе подружку.

А когда он уже собирался идти к себе — может быть, для того чтобы начать письмо, — то услыхал во дворе стук копыт, скрип колес, лай собак, потом голоса. Неужто мой Альберт? — подумал Дах с надеждой.

8

Приехал он не один. Кёнигсбергский соборный органист Генрих Альберт, составивший себе и за пределами Пруссии имя изданием своих песен в народном духе и периодически выходящих «Арий», привез с собой родственника, придворного капельмейстера саксонского курфюршества Генриха Шюца, державшего как раз путь на Гамбург и далее на Глюкштадт, где он надеялся получить приглашение к датскому двору: при саксонском его ничто более не удерживало. Шестидесяти с небольшим лет, в возрасте, стало быть, Векерлина, но гораздо более подтянутый, чем примятый государственной службой шваб, Шюц оставлял впечатление ненавязчивой властности и строгого величия, природу коего никто (до конца даже и Альберт) не мог понять. Ничего величавого не было в его осанке и теперь, она выражала скорее озабоченность тем, что он, как ему казалось, помешал собранию, и все же его явление как-то возвышало встречу поэтов, хотя, с другой стороны, словно бы и снижало ее значение. К ним прибыл тот, кто никогда не прибивался к стаду.