Кто же приказал ему учинить сей разбой?
В таком примерно духе следовало понимать распоряжение графа фон Нассау, переданное имперской канцелярией. Но какой же это разбой? Обусловленная обстоятельствами войны стычка с неприятелем, повлекшая за собой переадресовку фуража, только и всего. Все в полном согласии с приказом.
Что дословно гласил приказ, данный ему именем императора?
Приказано было передать любезнейшие заверения графа собравшимся пиитам, а также всемерно позаботиться об их телесном благополучии.
Подразумевала ли означенная забота различные припасы, колбасы, две бочки вина, искусно выделанную бронзу и прочие роскошества?
Судя по вчерашнему опыту знакомства с кухней трактира «У моста», распоряжение графа позаботиться о телесном благополучии пиитов вряд ли можно было исполнить основательнее. А что до незамысловатого праздничного антуража, то еще Платон говорил…
Словно уж решив выжать Стофеля до конца, Шюц пожелал узнать, не пострадал ли еще кто-нибудь, кроме крестьянина, при этом разбойном набеге? И Гельнгаузен признал: насколько он мог разглядеть в суматохе, шведское обхождение пришлось не ко благу также работнику и служанке. И еще: умирая, крестьянка успела поведать ему о своей заботе — уцелеет ли ее мальчик, убежавший, как она видела, в ближний лес от резни…
Потом Стофель добавил: ведома ему одна история, точно так начавшаяся некогда в Шпессарте. Ибо такое случилось и с ним в детстве. Батьку с маткой зверски прикончили. А он жив. Да поможет бог на сей раз и вестфальскому мальчику.
Праздничный стол выглядел как после побоища. Груды крупных и мелких костей. Лужи вина. Гордо увенчанная, но уже обглоданная баранья голова. Картина тошнотворная. Дотла сожженные свечи. Затеявшие свару собаки. Насмешливо дребезжащие бубенцы на балдахине. Тоску еще усиливало веселье в стане мушкетеров и рейтаров: усевшись с женщинами у костра, они горланили песни и ржали, как лошади. Только после окрика хозяйки перестали играть на волынке. В стороне рвало юного Биркена. Поэты стояли группами. Не только у Шефлера, но у Чепко и негоцианта Шлегеля также на глазах были слезы. Было слышно, как негромко молится Гергардт. Не протрезвевший еще Грифиус толокся у стола. Логау убеждал Бухнера, что с самого начала не поверил обману. (Мне с трудом удалось удержать Цезена, который рвался к реке — смотреть на трупы.) Словно надломившись, тяжело дыша, стоял Симон Дах. Альберт расстегивал на нем рубашку. Владел собой только Шюц.
Он остался в своем кресле у стола. Не вставая, обратился он к поэтам с советом продолжить встречу, не предаваться бесполезным стенаниям. Их вина перед богом в совершенном злодеянии невелика. Зато велико их дело, служащее слову и отчизне, — его и нужно продолжить. Он надеется, что не помешал им в этом.
Затем он поднялся и стал прощаться: отдельно с Дахом, очень сердечно с Альбертом, общим поклоном с остальными. Сказал еще, что подгоняет его вовсе не печальное происшествие, но дела — в Гамбурге и иных местах.
После немногословных распоряжений — за багажом Дах послал Грефлингера — Шюц отвел в сторонку Гельнгаузена. По тону можно было понять, что старик беседует с ним дружески, убеждает в чем-то и уговаривает. Вот он засмеялся, потом засмеялись оба. Стофель упал перед ним на колени, Шюц поднял его. Он, если верить Гарсдёрферу, будто бы сказал полковому писарю: хватит ему махать саблей, пора смело браться за перо. Уроков жизнь преподала ему для этого предостаточно.
Генрих Шюц уехал, а с ним и двое имперских конников — они сопровождали его до Оснабрюка. Все при свете факелов толпились во дворе. Потом Симон Дах пригласил перейти в малую залу, где уже как ни в чем не бывало стоял длинный стол.
16
«Ничто, безумие, обман — такой удел нам свыше дан…» Все кончилось плачевно. Ужас закрасил зеркала черным цветом. У. вспоротых слов вывалилось нутро смысла. Надежда изнывала от жажды у засыпанного колодца. Рушились выстроенные на песке стены. Мир был оплеван. О фальшивый блеск его. Сухие корчи некогда зеленых ветвей. Нежная белизна савана. Изящная подмалевка трупа. Игра ложного счастья… «Се человек, кого влечет течение покуда. Кто он? Лишь времени причуда!»
Сколько длится война, столько они и бедуют — с тех пор как вышли ранние лиссанские сонеты Грифиуса, бедуют безутешнее прежнего. Как ни чувствителен был их глагол к соблазнам, как ни прилизывали они природу на пасторальный манер куртинами да гротами, как ни легко соскальзывали с их уст звонкие пустячки, более затемнявшие, нежели просветлявшие смысл природы, последнее слово их всегда было юдолью печали. В прославлении избавительницы-смерти понаторели даже скромного дарования поэты. Снедаемые жаждой славы и почестей, изощрялись они тем не менее в картинах тщеты человеческих устремлений. Молодежь особенно круто расправлялась в своих строках с жизнью. Но и для зрелых мужей прощание с земным прельщением было делом столь обыкновенным, что душеспасительные стенания их усердно творимых (и умеренно вознаграждаемых) заказных стихотворений стали даже чем-то вроде моды, отчего Логау, верный рассудку, мог вовсю потешаться над предсмертным томлением своих коллег. А с ним не без охоты переворачивали иной раз мрачную рубашку карт, любуясь веселыми картинками на обороте, и некоторые умеренные защитники тезиса «Все — суета сует».