– Петенька, беда! Качалов отходит!
– Коленька, друг, трагедия-то какая – Василий Иванович помер!
И пошло-поехало. В МХАТ и на квартиру великого артиста стали поступать телеграммы соболезнования. Вскоре узнали о «кончине» Качалова и в Ленинграде. Один из его старых друзей, поэт А. Б. Мариенгоф, заспешил в столицу. «Приезжаю в Москву, – вспоминал он, – устраиваюсь в гостинице, оставляю чемодан в номере и иду к Качаловым.
В коридоре встречает меня Василий Иванович. Он в суконной синей пижаме с витыми шнурами на груди, в мягких клетчатых туфлях. Гладко выбрит. Подстрижен ниже обыкновенного. Это его молодит. Чуть изменив классику, он жизнерадостно баритонит:
– Умерший тебя приветствует.
В углу на банкете стоит большая именинная корзина, наполненная телеграммами.
– А нашей здесь нет, – с гордостью говорю я. – Не поймал на удочку.
– Сорвался карась.
Спрашиваю Качалова:
– Что же всё-таки было? Что за безвременная кончина?
– Была, Анатоль, генеральная репетиция. А скоро и спектакль.
– Да ну тебя, Василий Иванович».
После завтрака Качалов обычно гулял. Так было и на этот раз. Супруга напутствовала его:
– Ты, Василий Иванович, на воздухе не дыши. Не дыши!
– А носом можно?
– Нет, нет! И носом нельзя! Ничем нельзя! А то опять воспаление лёгких схватишь. Ведь хуже ребёнка малого! Ещё начнёшь на ветру во весь голос «Фауста» читать. Сейчас же дай слово, что не раскроешь рта. Пусть Анатолий свои стихи декламирует, а ты слушай. Клянись.
Пошли в Александровский сад. От Брюсовского (Брюсова) переулка это метров триста. Но шли долго: через каждые десять шагов Качалов раскланивался, благодарил и отвечал рукопожатием на приветствия людей, радовавшихся его «воскресению». Но вот и сад. Сели на скамью. Над головами закаркала иссиня-чёрная ворона:
– Прра!.. Прра!.. Прра!..
– Слышь, поэт, она говорит: «Прра-вда!.. Прра-вда!.. Прра-вда!..»
– Вот, Вася, и ещё один артистический рассказ набежал.
– Что?
– Про говорящую ворону, которая вмешалась в нашу беседу…
Прозвонили кремлёвские куранты, и это настроило собеседников на серьёзную тему.
– Ох и подозрительная наука! – вздохнул Мариенгоф.
– Ты это про что, Анатоль?
– Да про историю. Она так же треплется, как товарищи-актёры.
– История?
– Да, история, «Историческая наука». Наивные легковерные люди так её называют.
– Треплется, говоришь?
– Конечно! Превращает в дикую чепуху всякий жизненный факт.
– К примеру, синьор?
– Ну хотя бы об Иисусе Христе. Существовал довольно интересный человек. Слегка эпатируя, он гуманно философствовал в неподходящем месте – в Иудее. Среди фанатичных варваров. Если бы то же самое он говорил в Афинах, никто бы и внимания не обратил. А варвары его распяли. Так поступают во всём мире и в наши дни. Только распинают теперь не на деревяшке, а на газетной бумаге. Разница, в сущности, пустяковая. Возражаешь?
– Нет, не возражаю.
Возражать было трудно после недавнего закрытия Театра имени Мейерхольда, оголтелого охаивания критикой его основателя и руководителя, а затем и «таинственного» исчезновения Всеволода Эмильевича, фигуры в театральном искусстве знаковой. Словом, поговорили…
Мысли вслух. Весна 1947 года была ранней и очень тёплой, несущей надежды и радости, но не Б. Л. Пастернаку: его имя стало часто упоминаться на разных писательских собраниях. 22 марта в прессе появилась проработочная статья. Вскоре была уничтожена уже напечатанная книга его избранных стихов. К счастью, этим преследования ограничились. Через месяц, встретив в Лаврушинском переулке драматурга А. К. Гладкова, Борис Леонидович с облегчением сообщил:
– Решили всё-таки не дать мне умереть с голоду: прислали договор за перевод «Фауста».
В конце июня состоялась вторая встреча писателей. Александр Константинович сидел на скамейке в Александровском саду, когда увидел человека в странной одежде – в плаще песочного цвета из какого-то негнущегося материала. День был жаркий, и человек в плаще выглядел странно. Когда он подошёл ближе, Гладков узнал Бориса Леонидовича и окликнул его. Пастернак подошёл и сел рядом.
Тишина и безлюдье, умиротворяющая природа, душевные волнения последних месяцев, молодой собеседник, с жадностью ловящий каждое твоё слово, располагали к откровенности. Борис Леонидович говорил больше двух часов. Гладков впитывал в себя каждое его слово, а вечером содержание откровений большого поэта предал дневнику. Приводим часть этих записей.