Советский террор — это идеологический метод государственного управления страной. Он начался с Октябрьского переворота и продолжался до последних корчей советского строя. Террор немыслимый, всеохватывающий, всепроникающий! И если искать свирепых предшественников этого метода, то нужно обратиться к древней истории Египта, или Китая, или империи инков, стран с образцовым тоталитарным режимом. Об этом в свое время убедительно писал знаменитый американский историк профессор Мартин Малиа в книге «К пониманию русской революции» (которую, между прочим, я перевел на русский язык). Климат бесчеловечности, царивший в тридцатые годы, стал очевиден даже для его создателей, которые захотели после смерти тирана спокойно возвращаться домой после бесславных трудов, а не отправляться на расстрел в лубянские подвалы. Так возникла оттепель, о которой вы упомянули, — сокращение радиуса террора, отнюдь не его исчезновение.
Эта оттепель не возвещала весны, однако позволила многим выработать противоядие от бубонной чумы, но при одном непременном условии: тот, кто питал здоровое отвращение к этому брутальному режиму, кто онтологически чувствовал себя не способным войти в советскую систему, должен был заранее исключить себя из сферы лакомых мест и прибыльных синекур государства. Осознать себя в общественном отношении человеком второго или десятого сорта, со всеми вытекающими последствиями. Отказаться от печатания или ограничиться переводами. Или трудиться за ничтожную плату ночным сторожем, санитаром, корректором, дворником. Не грезить ни о какой карьере. Быть незаметным и не замечать их. Писать только свое и только о своем.
Разумеется, для многих этот путь был невыносим — прежде всего семья, «большое зло», как задорно воскликнул молодой Пушкин, амбиции, жизненные трудности подвигали многих к двоению. Хотя я сам это sine qua non редко нарушал, работая и санитаром, и корректором, и рабочим, я знал людей, для которых это двоение стало подлинным терзанием. В самом деле, трудно писать книги о «великих революционерах», c их баснословными тиражами и, соответственно, гонорарами, когда, в сущности, вам хочется с удовольствием плевать на этих сент-жюстов, маратов и прочих мерзавцев. Печально писать драму о Жанне д’Арк, в которой легендарная воительница представлена как похотливая революционная маркитантка, и при этом с упоением проводить ночи за чтением Пруста. Осудительно и незабавно переводить несколько глав романа Роже Вайяна «Странная война» — шедевр бездарности, — и я надеюсь, что у переводчика (а им был я) за это отсохнет правая длань на Страшном суде.
Если прибавить к этому несколько драматических обстоятельств моей личной жизни, то можете себе представить, каким веселым было мое советское существование. Но такой же «веселой» была жизнь многих моих современников.
— И все-таки от периода, о котором идет речь, в истории русской культуры осталось немало ценного. Это эпоха поздних Пастернака и Ахматовой, эпоха, когда создавались произведения, принесшие славу Солженицыну. Я называю лишь несколько наиболее известных имен и только из области литературы.
— Творчество и социальные условия творца поддерживают между собой замысловатые и запутанные отношения. Было бы абсурдно утверждать, что свобода и благополучие всегда способствуют рождению шедевров.
Разумеется, отрадно, что Флобер провел всю жизнь в своем имении Круассе близ Руана, избавленный от материальных забот (кроме последних четырех лет), и раз в шесть лет издавал книгу, от которой до сих пор возникает головокружительное восхищение. Но наиболее гармоничные и философские стихи Андре Шенье написал в тюрьме в ожидании гильотины.
«Огненные девы» Нерваля, самая музыкальная и загадочная проза французской литературы XIX века, писалась поэтом, который влачил существование клошара.
Многие и, замечу, лучшие стихи сборников Верлена («Мудрость», «Прежде и недавно», «Параллельно») родились в бельгийских тюрьмах — сперва в Пети-Карм, затем в Мон, «Сезон в аду» Рембо — в нищенском блуждании между Парижем, Шарлевилем и Рош.