— Ваша вторая книга, повесть «Приемное отделение», вышла в 1979 году. Казалось бы, чистая случайность сводит в московской больнице старшего преподавателя столичного педагогического института Игоря Михайловича Лютченко и деревенского жителя Дмитрия Арсеньевича Горичева. Они привезли сюда своих жен. Трогательная история о помощи ближнему, душевном союзе интеллигенции и народа (Лютченко помогает отчаявшемуся провинциалу устроить супругу на лечение) постепенно перерастает в трагическое повествование, где нравственному суду подвергаются оба героя.
В вашем советском «послужном» списке присутствует Первая Градская больница. Описывая будни московской больницы, вы, конечно же, опирались на собственный опыт работы санитаром?
— Работа в Первой Градской больнице в качестве санитара была утомительной, но не лишенной интереса, тем более что я всегда с любопытством относился к медицине. Как вы знаете, санитары всех стран, не только в СССР, теснятся на самой низкой ступеньке социальной лестницы. Но своеобычие положения советского санитара заключалось в том, что среда моих коллег постоянно пополнялась диссидентским и… полукриминальным элементом! В те времена существовало судебное уложение, по которому не слишком провинившегося гражданина советского общества, но все же достойного наказания, могли приговорить в административном порядке на три или шесть месяцев общественных работ.
Среди моих коллег я помню лихого молодца, который отдубасил свою неверную супругу и был вынужден выбирать между годом тюремного заключения и работой санитара. Мучимая раскаянием красавица, из которой можно было бы выкроить трех Венер, приходила по ночам в больничный сад и приносила нам бутерброды с салом.
Помню и другого архаровца, гулявшего по московским стогнам в пьяном облике, со столовым ножом, но в пиджаке Адама, за что он и был вынужден принудительно трудиться на медицинском поприще шесть месяцев.
Было множество татар — в отличие от прочих, они не прикасались к алкоголю, молчаливо и старательно трудились и избегали праздных разговоров. Меня восхищало их отвращение к российскому сквернословию и нескрываемое презрение к пьяницам. Один из них, по имени Хаким, уже достаточно пожилой человек, несколько раз в день дискретно извлекал небольшой самодельный коврик и становился на молитву. Его одноплеменники относились к нему с великим уважением.
Вместе с ними было несколько человек, которых можно было причислить к диссидентам или к тем, которые ступили на низкую социальную ступень по идейным причинам, заранее отказываясь от любой советской карьеры. Таким был Алеша Демьянов, скромный малый лет двадцати пяти, бросивший педагогический институт. Или Сережа Ильвовский, которого по неизвестной мне причине четыре раза безжалостно топили на вступительных экзаменах в медицинский институт, — прославленный пятый пункт был ни при чем, поскольку Сережа был русским.
— В «Приемном отделении» — буйство разговорной речи. Каждый персонаж — от главных до самых мелких, не требующих, казалось бы, особого авторского внимания, — наделен собственными речевыми характеристиками. Здесь слышны голоса деревни и городского простонародья, интеллигенции и номенклатуры. В целом писатель явно предпочитает прямую речь и внутренний монолог всеобъясняющему авторскому слову.
— В печати было множество отзывов о «Приемном отделении» — прохладных, критических и благоприятных. Один из эмигрантских критиков выразил недоумение по поводу отсутствия половых забав и упрекнул меня в недостоверности изображения персонажей. По его мнению, все советские санитары непременно должны были извергать непристойности, даже в предлогах и междометиях.
На мой взгляд, в литературном языке нет благородного или неблагородного материала. Разумеется, Гекаты, слепленные перстами большого мастера в глине, или Гекубы в пластилине вряд ли могут состязаться со своими соперницами, изваянными в каррарском мраморе. Тем не менее просторечие занимает в литературе столь же почетное место, как красноречие. От просторечия к сквернословию — один шаг, и его сделал в европейской литературе не кто иной, как Данте. В XVIII песни «Ада» он безжалостно топит льстецов в фекальных пучинах[21] или, например, превращает зад беса в своего рода иерихонскую трубу: «Ed elli avea del cul fatto trombetta» («Ад», песнь XXI). Это шокировало не только современников Данте. В конце XVIII века граф Ривароль, автор известного «Рассуждения об универсальности французского языка» и первый переводчик «Ада» на французский, с удивлением говорит «о самых отвратительных сравнениях и о выражениях наиболее площадных»[22] великого Тосканца.
Слияние просторечия и сквернословия достигло своих высот в период Возрождения у Франсуа Рабле. «Folle аà la messe, molle аà la fesse», «monstrant son callibistris à tout le monde, qui n’estoit pas petit sans doute», «et bren pour l’argent!»[23] и т. д. — вот несколько образцов, которые составили славу автора Гаргантюа. От Рабле берет свое начало и укрепляется в западной литературе традиция непристойной литературы — включая его предшественника Франсуа Вийона с его забавными гомосексуальными виршами — вплоть до эротических безумств Верлена. Заслуга этой традиции, на мой взгляд, заключается в том, что разрыв между литературной речью и просторечием (сквернословием) был чувствительно сокращен. В результате произошло взаимное лексическое обогащение; сквернословие в большой степени лишилось своей семантической отчужденности.
Но в русской литературе эта традиция Возрождения никогда не существовала. Напротив, русские «похабные» сказки, Кирша Данилов, Иван Барков и т. п. усилили маргинальное положение российского сквернословия. По этой причине введение языковых непристойностей стало возможно лишь как эпатация пролетария, рантье или профессора — скучная задача, которая быстро превращается в болезненную монотонность (в психиатрии известны примеры так называемой устойчивой копролалии, когда спятивший пациент изрыгает фразу из пяти слов, из них четыре — непристойны).
Вероятно, литературный процесс современного русского литературного языка покажет, способен ли он ассимилировать непристойную речь как художественный элемент.
— Действие «Странной истории» и «Приемного отделения» происходит в 1970-е годы в Москве. Город в них больше чем декорация, он кажется полноценным персонажем. В ваших описаниях Москвы чувствуется человек не только хорошо знающий этот город, но и связанный с ним крепкой, глубинной связью, ведущий с ним постоянный напряженный диалог. Житель подмосковного городка, вы достаточно рано перебрались в столицу. Московский период вашей жизни был, однако, совсем не простым: с одной стороны, общение с замечательными людьми того времени, цветом столичной интеллигенции, с другой — отсутствие постоянного жилья, полуслучайные заработки, бедность.
Как вы сами определяете роль и место Москвы в вашей жизни?
— Хотя моя русская жизнь действительно прошла в Москве, тем не менее я редко жил в ней. В те времена найти то, что называлось отталкивающим словом жилплощадь, было сложней, чем провести ночь на шпиле Эйфелевой башни. Большей частью я обитал в пригородных селениях, в десяти-пятнадцати километрах от Москвы, — в традиционно русских деревнях, основательно разоренных за полвека советского режима.
Напомню, что по советским законам всякий наем без прописки на этой пресловутой жилплощади был незаконным и прописка, это тоталитарное новшество в российской истории, допускалась лишь в матримониальном случае. Добрые местные души, превосходно знавшие сей закон, безо всякой практической цели, но с успехом пользовались этим сомнительным знанием. Тем более что такие понятия, как законная аренда, юридический договор, определяющий права квартиранта и его обязанности, были не более вероятны в условиях беззакония и бесправия советского режима, чем, например, декларация прав человека у ацтеков. Случалось, что вы не успевали затворить за собой дверь в новое жилище, как в нее бил сапогом страж порядка (доносы неслись со скоростью, превышающей электронный лёт посланий по Интернету). У бедной домовладелицы зеленело лицо от страха, у незадачливого квартиранта был вид арестанта.
21
«E mentre ch’io lаа giаu con l’occhio cerco vidi uncol capo si di merda lorda, che non parёa s’era laico o cherco»… — «И когда я вглядывался вглубь, я видел там голову, столь запачканную г…ном, что нельзя было различить, был ли он мирянином или церковником»
22
См.: Dante. La Divine Comedie. L’Enfer. Traduction de Jacqueline Risset. Paris, «GF Flammarion», 1992, p. 17.
23
Труднопереводимые остроты; можно попытаться перевести их следующим образом: «Хоть до обедни рьяна, да ягодицы не без изъяна», «…показывая всенародно и детородно орудие, которое, без сомнения, было изрядным…», «и в ж… деньги!»