Несколько пассажиров-храбрецов, в том числе и я, здраво рассудили, что оставаться в здании вокзала, где было столь же холодно, как и снаружи, бессмысленно, поскольку метель может продолжаться всю ночь, и безрассудно ринулись в пургу. Путь знакомый и прежде недлинный длился не менее часа вместо пятнадцати минут для спортивного ходока, каким был я. Когда ледяной столб все же отыскал дом, блуждая, как Тезей без спасительной нити Ариадны, по белым лабиринтам поселка, Владимиру Павловичу пришлось меня отпаивать спиртом — единственный раз в жизни я, убежденный враг алкогольных возлияний, прикоснулся к этому страшному напитку.
Вероятно, в виде компенсаций за причиненные страдания зима иногда дарила образы редкой красоты. Солнечный безветренный день, проведенный в зимнем лесу, в соседстве могучих голубоствольных берез. Закат над поэтическим прудом, покрытый багрянцем снежного миткаля. Или московский переулок на Арбате, скрывающийся в тихом и мирном снегопаде, шепчущий свои незамысловатые притчи на человечески понятном языке. Такую Москву я любил и надолго сохранил в памяти…
— Каково ваше отношение к сегодняшней Москве? С чем связано то, что после эмиграции вы ни разу не возвращались в Россию, — вопрос ли это принципа, как в случае некоторых эмигрантов третьей волны, или житейских обстоятельств?
— О сегодняшней Москве у меня не более ясное представление, чем у телезрителя, созерцавшего репортаж об Ушуайя и никогда не бывавшего в отдаленной Патагонии. По рассказу двух очаровательных москвичек, которых я недавно встретил, этот город чрезмерно американизировался.
Раменское, в котором я появился на свет, напоминало умирающую деревню с ослепительно прекрасными смешанными лесами вокруг. Посетившая меня недавно симпатичная обитательница Воскресенска рассказала, что ныне Раменское стало суперсовременным городом, с собственным телевидением и домами, расписанными в радужные тона.
Но отнюдь не эти обстоятельства мешают мне совершить ностальгическое паломничество.
Я думаю, что дарование всегда было и остается первоисточником энергетической силы художника. Но и его происхождение, корни, и не только лингвистические, среда, родная земля играют эстетическую роль, которую трудно переоценить. Странное признание для бывшего эмигранта? Profession de foi, исповедание веры почвенника, давно потерявшего родную почву? Не совсем.
Дело в том, что в литературе существует редкое явление, которое бы я назвал вариантом Шатобриана. Оно связано с попыткой перехода писателя с родного языка на иностранный, удачной или оплошной — несущественно. Надеюсь, мы с вами еще вернемся к этой теме.
Может быть, вы помните, что потребовалось совсем немного, чтобы Шатобриан, этот великий словесный живописец, — его стилем, между прочим, восхищался Пушкин — стал не французским, но английским (или, если угодно, англоязычным) писателем. В 1789 году он эмигрировал в Англию, спасаясь от гильотины. Несколько членов этой старинной бретонской семьи были казнены, семейный комбургский замок разорен и осквернен, близкие родственники и друзья отправились в изгнание.
В Англии Шатобриан влачил тяжкое существование, узнал, как мучителен голод в одиночестве и холод в бесприютности. Приехав в Лондон в двадцатилетнем возрасте, он покинул зеленый остров через одиннадцать лет. За этот срок он не только трудился над «Духом христианства», книгой, которая сделала его знаменитым, но, по его собственному признанию, стал англичанином: «Я жил столь долго в этой стране, что я усвоил ее привычки… в своих манерах, в своих вкусах и до некоторой степени в своих мыслях я стал англичанином… давнишняя привычка говорить, писать и даже думать по-английски неизбежно оказывала влияние на обороты речи и выражение моих мыслей»[24].
Послереволюционная Франция произвела на Шатобриана такое удручающее впечатление, в особенности язык, который он отказывался признавать французским (это был своего рода новояз той эпохи, который улетучился с наступлением Реставрации), что некоторое время он колебался, не возвратиться ли ему в любимый Альбион, чтобы стать английским писателем.
И если он остался во Франции, то лишь потому, что он был не только великим писателем. Подобно Данте, он ждал и жаждал общественной деятельности (такое иногда случается с великими художниками). Его политические амбиции, предмет насмешек Наполеона, можно сравнить лишь с его галантными похождениями — донжуанский список Пушкина по сравнению с любовным свитком Шатобриана кажется короче долговой расписки. Посол, министр, глава политической оппозиции — таков путь его последующего восхождения. Но если бы он, как, например, Флобер или Набоков, относился с отвращением к политике и политиканам, то можно легко вообразить следующий вариант.
После кошмарного посещения своей печальной родины этот почти англичанин возвращается в Бенги, оставив во Франции жену, которая живет на положении соломенной вдовицы. Я думаю, что в Англии того времени развод не был неодолимым препятствием. Через несколько лет Шатобриан женился бы на красавице Шарлотте, дочери специалиста по античной литературе и математика, — страсть этой особы к французскому эмигранту очень трогательно описана в главе «Шарлотта» «Замогильных записок». Его первые англоязычные труды непременно обратили бы внимание английской литературной братии, среди них — Байрона, позднее искусно воспользовавшегося повестью Шатобриана «Рене». Франция потеряла бы большого писателя, но мировая литература от этого бы не пострадала.
В чем заключается смысл этого варианта? В том, что, пересаженный на английскую почву, Шатобриан, юный французский аристократ, за одиннадцать лет стал воспринимать ее более близкой, чем родной Комбур. Если бы он был обычным французским эмигрантом типа маркиза де Траверсе, Ланжерона или графа Сен-При, застрявшего в России после революции, то, вероятно, он бы без труда привык к новой стране с ее франкоязычным дворянским обществом. Он занялся бы усовершенствованием флотилии, градоустройством, разведением шелковичных червей или созданием острых карикатур. Обычный литератор, вроде Ксавье де Местра, он бы продолжал писать на своем родном языке экзотические для французского читателя опусы с многочисленными ляпсусами. Эти ляпсусы и опусы он отсылал бы в Париж, где, без сомнения, они встретили бы благосклонный прием.
Но Шатобриан не был литератором. Он был художником, для которого язык не мыслился вне почвы и среды. Юношей он покинул Францию; разрыв с нею был мучительным. Второй разрыв, с Англией, оказался вдвойне невыносимым, поскольку эта страна стала для него ближе, чем финистерские бухты и таинственные леса Арморики, и английский язык — роднее, чем испоганенное революцией галльское наречие. Нужна была вся сила и мегаломания этого бурного бретонца (в начале века ядовитый Андре Суарез назовет его, не без некоторого основания, «вечным Нарциссом, заглядевшимся в зеркало небытия»[25]), чтобы устоять от искушения и вернуться к родному языку. Критики того времени будут долго упрекать Шатобриана в англицизмах, как ныне Набокова упрекают в обилии американизмов…
Пример Шатобриана — вариант литературного перехода от одного языка к другому (в данном случае несостоявшегося), но он свидетельствует, до какой степени сильна вкорененность художника в почву, старую или новую… Прочитайте-ка главы «Лолиты» об американских мотелях, и вы убедитесь, что их написал художник, чувствовавший себя американцем.
Спускаясь с этих литературных эмпиреев к моей скромной персоне, могу сказать, что я в какой-то степени знаком с этим вариантом. Ныне я прожил во Франции дольше, чем жил в России. Многие мои книги написаны по-французски. Когда-то отрыв от России был для меня потрясением, длившимся много лет. Близость к Франции, любовь к ее языку смягчили это чувство. Для многих этот отрыв оказался разрушительным.
24
Chateaubriand Fran˙cois-Rene de. Memoires d’outre-tombe. Paris, «Librairie Generale Fran˙caise», 1973, vol. I, p. 502.
25
Chateaubriand Fran˙cois-Rene de. Memoires d’outre-tombe. Paris, «Librairie Generale Fran˙caise», 1973, vol. III, p. 741.