Если прибавить к этому несколько драматических обстоятельств моей личной жизни, то можете себе представить, каким веселым было мое советское существование. Но такой же «веселой» была жизнь многих моих современников.
— И все-таки от периода, о котором идет речь, в истории русской культуры осталось немало ценного. Это эпоха поздних Пастернака и Ахматовой, эпоха, когда создавались произведения, принесшие славу Солженицыну. Я называю лишь несколько наиболее известных имен и только из области литературы.
— Творчество и социальные условия творца поддерживают между собой замысловатые и запутанные отношения. Было бы абсурдно утверждать, что свобода и благополучие всегда способствуют рождению шедевров.
Разумеется, отрадно, что Флобер провел всю жизнь в своем имении Круассе близ Руана, избавленный от материальных забот (кроме последних четырех лет), и раз в шесть лет издавал книгу, от которой до сих пор возникает головокружительное восхищение. Но наиболее гармоничные и философские стихи Андре Шенье написал в тюрьме в ожидании гильотины.
«Огненные девы» Нерваля, самая музыкальная и загадочная проза французской литературы XIX века, писалась поэтом, который влачил существование клошара.
Многие и, замечу, лучшие стихи сборников Верлена («Мудрость», «Прежде и недавно», «Параллельно») родились в бельгийских тюрьмах — сперва в Пети-Карм, затем в Мон, «Сезон в аду» Рембо — в нищенском блуждании между Парижем, Шарлевилем и Рош.
Лотреамон дописывал «Песни Мальдорора», как уверяют знатоки его творчества, в убогой гостинице на Монмартре, напоминавшей ночлежный дом для бродяг из романов Эжена Сю (у него же автор позаимствовал свой литературный псевдоним).
Гийом Аполлинер записывал стихи в окопах — a priori не лучшее место для литературных занятий.
Анна Ахматова сочиняла «Реквием», круглосуточно окруженная полицейской слежкой, и Мандельштам — «Воронежские тетради» — в ссылке, нищете, страхе. Тогда как Алексей Н. Толстой или Максим Горький, эти любители драгоценных трубок и владельцы персидских ковров, на мой взгляд, никаких шедевров в своих барских особняках не создали, так же как вполне благополучный буржуа Ромен Роллан или ловкий финансовый и литературный делец Андре Моруа…
Как я вижу сейчас, шестидесятые годы не были, разумеется, либеральными годами, но украденный глоток свободы все же не исключался. Такова была уступка режима, сократившего тотальный террор. Он приобрел более сдержанную, так сказать, дискретную форму. К тому же в конце пятидесятых годов СССР, истреблявший свободомыслие, встретился с Россией, которая вернулась из лагерей. Коммунистический режим постепенно терял своих (псевдо)героев, хотя, к большому моему изумлению, даже в эмиграции мне приходилось встречаться с отпрысками этих бородатых комсомольцев, боготворивших Ленина, как Левитин-Краснов или жена литератора Льва Копелева.
В образовавшуюся пробоину буквально хлынула запретная литература.
В тлетворном провинциальном воздухе повеяло свежестью самиздата. Изредка появлялись вполне официальные издания, но с ничтожным тиражом, некогда проклятых писателей, таких как Михаил Булгаков или Юрий Олеша. Литературная молодежь диссидентской окраски боготворила художников, уцелевших от сталинских громов и погромов. Помимо своего таланта, они символизировали связь, которая, казалось, оборвалась навеки, с русской европейской культурой — среди них Анна Ахматова и Борис Пастернак были наиболее чтимыми фигурами.
— Насколько мне известно, вам доводилось общаться и с Ахматовой и с Пастернаком.
— Пастернака я видел всего три раза — в 1959 году (напомню, что мне было тогда всего восемнадцать лет). В последнюю встречу мне довелось провожать Поэта в соседнюю деревню, через сугробы и оснеженные поляны, к скромному дому, в котором жила Ольга Всеволодовна Ивинская. Позднее я написал несколько страниц о Пастернаке и, если позволите, приведу один отрывок:
«Тогда постепенно понимаешь, что его поэзия — не только в стихах. Она — в ритмическом жесте шлагбаума, в черно-белой графике ветвей ольшаника, в охах и вздохах морозного ветра, прилетевшего с безымянной речки. Поэт — весь в движении, не стареет его походка, иней серебрит брови и ресницы его моложавого лица. Я вижу его в упоительно солнечное февральское утро, молодо поднимающимся на крыльцо.
В зимнем кристальном воздухе его голос гулко протяжен. Он длится, как баховский контрапункт. Его зрачки, цвета дымчатого кварца, освещенные изнутри радужным лучом — никогда не видел таких глаз! — могли бы принадлежать пророку. Из-под мехового треуха, без наушников, легко выбивается ярко-серебристая прядь волос. Невысокую ладную фигуру облекает старомодное пальто цвета маренго, напоминающее толстовское одеяние.
Февральское утро акварелью и гуашью выписывает женский облик. Несмотря на сокрушительный мороз, подруга Поэта появляется на крыльце без шубы, лишь на плавно покатых плечах пушится белоснежная шаль. Она по-домашнему, несколько ворчливо, обращается к нему с вопросом: „А где же варежки?” Неважная, беглая фраза, но она овеяна такой интимностью, такой сердечностью, что от нее возникает благодарность.
Эта женщина красива той русской красотой, которая сразу же изгоняет вопрос о возрасте. В трепетной лазури февральского солнца она мне кажется почти юной.
Стареющий Поэт и его Возлюбленная».
Полвека прошло после этой зимней прогулки, но я до сих пор отчетливо помню, какая радужная заря осветила лицо Пастернака, когда Ольга Всеволодовна появилась на крыльце. Впоследствии я два или три раза был у нее в ее гостеприимной квартире (там же я впервые прочитал несколько глав «Доктора Живаго» в иностранном издании).
Должен вам сказать, что меня всегда возмущали клеветнические бредни, сопровождавшие страдальческий путь подруги Поэта. Московское литературное бабье никак не могло ей простить любовь Пастернака. Много лет спустя один из немецких коллег прислал мне ксерокопию статьи какого-то дурака-журналиста из «Zeit», в которой этот писака обливал Ивинскую советскими помоями, в том числе обвинением в принадлежности к секретным карательным органам. Вероятно, по этой причине они отправили О. В., и не в первый раз, в мордовский ад!
Когда я читаю подобные бредовые измышления, я всегда вспоминаю, как счастливо и радужно озарилось лицо Пастернака, когда в тот день он увидел Ольгу Всеволодовну на крыльце ее дома. Взгляд Поэта для меня более достоверен, чем доводы всех завистливых недоброжелателей.
Знакомство с Анной Андреевной Ахматовой также было достаточно летучим, хотя и более продолжительным. Всех встреч, вероятно, было не более десяти. Я навещал ее на Ордынке, на Беговой (у переводчицы Марии Петровых), в квартире другой переводчицы, если не ошибаюсь, с болгарского. Ее знаменитое величие, парадоксальным образом не лишенное простоты и добродушной язвительности, в самом деле производило сильное впечатление.
Незадолго до знакомства с Ахматовой я прочитал либретто «Жар-птицы» Стравинского — благодаря моему приятелю тех времен, музыкальному критику Павлу Пичугину, знатоку и почитателю франко-американского композитора. Меня поразило сценическое сходство этого либретто с композицией «Поэмы без героя». (Разумеется, мне тогда было неизвестно, что Ахматова была свидетельницей торжества русского балета в Париже.) Когда в следующую встречу я сказал ей об этом, у нее окаменело лицо, и она погрузилась в долгую паузу, а затем предложила мне развить эту мысль и написать, как она выразилась, комментарий. В тот вечер она была подчеркнуто любезна со мной, о чем свидетельствует ее надпись на книге «Подорожник»: «Евгению Терновскому за слова о моей поэме». Эта книга ныне находится в русском архиве ЦГАЛИ. Комментарий мною не был написан.
Меня восхищали некоторые ее формулировки, которые она роняла в разговорах, их афористическая точность, философский лаконизм. Надписывая моей тогдашней подруге свою фотографию сороковых годов — скромно одетая и «величавая жена» (цитирую Пушкина), — Ахматова заметила:
«Я называю эту фотографию: „Ахматова зарабатывает указ”».