Замечу, между прочим, что советские эмигранты, по моему мнению, были мало подготовлены к этой перемене по причине слишком большого разрыва между советской жизнью и западной реальностью. Между эмигрантом и иммигрантом не больше сходства, чем между пожизненным тюремным заключением и экзотическим туристским развлечением. Если юному французу непременно захотелось бы провести десять или двадцать лет в Уагадугу, то он чувствовал бы себя менее потерянным, чем былые советские эмигранты. Не только потому, что в этой стране говорят на его родном языке и по вечерам он может вести нежные беседы со своими родственниками по телефону или по Интернету. Ничто не помешало бы ему приобрести билет в одном направлении и навсегда покинуть саванны, тропические леса и прочую неприязненную стихию и вернуться в родной Перигор. У советских эмигрантов такого выбора не было. Бездна не преодолевается в два прыжка, изрек один из благодетелей человечества.
Я рано почувствовал не только человеческую, но, если угодно, литературную опасность ностальгии, которая легко превращает писателя-изгнанника в соляной или деревянный столп. То, что немцы называют heimweh, французы mal du pays, а русские тоской по родине, иначе говоря, ностальгией, является чувством столь же сокрушительным, сколь и разрушительными. Известный французский историк религий Одон Валле в своей занятной книге «У Бога изменился адрес» кратко и живо излагает историю ностальгии. В 1678 году эльзасский доктор Жан Хофер обратил внимание на то, что наемные швейцарские солдаты на службе у Папы, французского короля или русского царя обливались слезами, заливались алкоголем, дезертировали и даже умирали от тоски по родным горам и уютным шале. Национальный швейцарский гимн приводил их в такое исступленное состояние, что, по свидетельству Жан-Жака Руссо, его исполнение было запрещено под страхом смерти! Лишенных швейцарского быта и бытия бравых солдат было легко превратить в умалишенных!
У обычного советского эмигранта выбор будущего был прост и невелик. Либо униженно продираться к дверям советского бункера на бульваре Ланн, с надеждой получить разрешение на возвращение — чаще всего его ожидало горчайшее разочарование. Я имел случай встречать в «Русской мысли» этих неовозвращенцев, потерянных, внутренне растерзанных, а зачастую попросту помешанных. Либо навечно остаться в эмигрантском гетто. Или — при известной воле и большом усилии — попытаться слиться с новой страной.
Четвертого не дано.
Но и литературный эмигрант не обладал большим выбором. А поскольку ностальгия, на мой взгляд, порождает аллергию к иностранному языку и коварно замыкает автора внутри близкого ему литературного пространства, часто иллюзорного, то большинство эмигрантских авторов в своей прозе редко обращались к сюжетам, выуженным из западной жизни. Все усилия сосредотачивались на воссоздании потерянных гнезд и родных осин во всевозможных вариантах, причем совершенно логично язык и стиль теряли свое необходимое первородство. Овидий, прародитель всех литературных изгнанников, предчувствовал эту опасность и терзался при мысли, что в его посланиях римские друзья смогут обнаружить следы «подлой» скифской речи, которую он слышал вокруг!
Нужно было обладать гением Тургенева, Бунина, Джойса, Юрсенар или Цветаевой, чтобы вдали от отчизны творить произведения, которые могли быть созданы в дворянской русской усадьбе, в дублинской скромной квартирке, в замке меланхолической и величавой Фландрии или в московской послереволюционной разрухе. Средний литератор тонул в пучине общих советских тем, которые тогда были животрепещущими: советская армия, КГБ, принудительное психиатрическое лечение, преследование верующих и т. д. Ностальгический прозаик продолжал сокрушать врагов и врагинь и яростно полемизировать со своими советскими обвинителями — бесплодный труд, когда они разделены расстоянием в три тысячи километров. Ностальгический ад отваживался искать русский Китеж в обмелевшем пруду собственной юности. Другие с трогательным упорством продолжали писать в стол. Но самое высокое литературное и общественное подвижничество не всегда приводит к искусству.
С одной из таких жертв литературной ностальгии я познакомился в 1980 году.
Жена писателя Валерия Тарсиса, Анна, пригласила меня в Берн для выступления перед герольдами и глашатаями некоего таинственного Института «Второй Мир» (я думаю, это было протестантское общество, которое пыталось оказать помощь своим единоверцам в СССР). Я был гостеприимно встречен и Анной, и автором «Синей мухи», и Институтом «Второй Мир» и провел несколько приятных дней в этом сверхопрятном городе. По вечерам мы вели, разумеется, «русские» разговоры. Валерий Яковлевич, коренастый, симпатичный и говорливый старик небольшого роста, рассказывал о своих литературных делах: он периодически сотрудничал в газете «Zeitbild», представляя швейцарской публике русские новинки, готовил полное собрание сочинений для издательства «Посев» и с интересом следил за русской эмигрантской прессой.
Но одна подробность его литературной деятельности привела меня в состояние шока: он показал мне коллекцию своих неизданных романов, — не менее десяти! — и каждый превышал четыреста страниц. Меня поразило не столько изобилие творений, сколько замысел творца: по его словам, они должны стать своего рода энциклопедией советской жизни (может ли энциклопедия стать произведением искусства?!). Он прочитал несколько глав из неопубликованного романа, который назывался, если я не ошибаюсь, «Борьба с зеркалом». Я убедился, что, вопреки только что услышанным последним известиям на немецком языке, нежно-анилиновым швейцарским сумеркам, наливавшимся прозрачной синькой за окном, весям и стогнам города, продезинфицированным, как в операционной, знаменитой часовой Башней и фонтаном на Марктгассе, Валерий Яковлевич продолжал свое существование в иных мирах — советском быте тридцатых и сороковых годов, от которого он удалился уже несколько десятилетий тому назад. Ностальгический бурлак, он покорно продолжал влачить плот своего прошлого, не замечая, что тот скользит не по живым водам творчества, но застревает в песках забвения…
— Действие «Портрета в сумерках» происходит в самом начале перестройки — роман плотно привязан ко времени своего написания и хорошо передает атмосферу тех лет, особенно переполоха на Западе, вызванного переменами в СССР. Можно было бы предположить, что ваш следующий роман также станет откликом на эти перемены — долгожданные и масштабные. Однако в «Кудеснике» вы возвращаетесь к советским временам: события развиваются на рубеже 1982–1983 годов в среде новоиспеченных эмигрантов, еще и не помышляющих о скором падении железного занавеса.
Следует ли видеть во временной неактуальности «Кудесника» сознательный жест, подчеркивающий относительность значимости политических и общественных вопросов по сравнению с вопросами «вечными»?
— Я думаю, что если эхо перестройки и долетело до страниц «Кудесника», то никаким образом нельзя говорить об обращении к «актуальной» теме. Французская и даже русская эмигрантская публика видела тогда российские события не более отчетливо, чем вы увидите пейзаж Мон д’Арре в Бретани через ветровое стекло автомобиля, пробираясь или продираясь сквозь туман со скоростью два километра в час. К тому же отклик на тогдашние события подразумевает политическую или социальную вовлеченность в эти события, что для меня как для прозаика неприемлемо.
Это отнюдь не эстетская позиция. Я нахожу, что вершиной русской литературы советского времени стал «Архипелаг ГУЛАГ» А. И. Солженицына, — не роман, но опыт художественного исследования. Во многих отношениях этот опыт уникален, неповторим. И, как подлинный художник, Солженицын уклонился от формы романа, который должен быть свободным от авторской вовлеченности в политические или социальные сферы — под угрозой оказаться ангажированным романом.
Кроме того, актуальность (сюжета, времени, персонажей) — весьма иллюзорная вещь в искусстве, которое обладает собственной актуальностью и не нуждается в смутных источниках.