Выбрать главу

Набоков, опустошивший свой колчан, покрывая тучей отравленных стрел автора «Подростка» и «Братьев Карамазовых», был движим благородной целью — уличить и обличить авторов romans engages (политически ангажированных романов), которые, как известно последнему мусорщику Парижа, являются преступлением против искусства. Но его репутация литературного стрельца стала бы более радужной, если бы в качестве мишеней он избрал литературных сатрапов того времени — Сартра или того же Горького.

Еще в юности меня восхитили неисчерпаемые языковые пласты Достоевского. Из этого разнообразия стилевых уровней (в этом отношении Достоевский мне видится как один из предшественников Джойса) ведут свое начало многие русские писатели — в частности, Михаил Зощенко (капитан Лебядкин мне всегда казался прародителем персонажей Зощенко), Андрей Платонов (его обреченные русские правдоискатели — правнуки максималиста Кириллова). В эстетике прозы облик Фомы Фомича (из «Села Степанчикова») меня более впечатляет, чем несколько театрализованная тень Великого Инквизитора. Сатирический Достоевский ничуть не уступает профетическому Достоевскому. Лирический Достоевский (в «Кроткой» или «Белых ночах») столь же убедителен, как и Достоевский трагический (в «Братьях Карамазовых»)…

Таким образом, на ваш вопрос: почему Достоевский? — ответ мог бы быть кратким: потому что он великий художник. Некоторые критики — Владимир Вейдле в статье о «Странной истории» или профессор Эдвард Дж. Браун в книге «Русская литература после Революции» — без колебания указывали на Достоевского как на мой источник вдохновения[7].

Я мог бы также упомянуть о двух личных обстоятельствах, которые играли некоторую роль в этом выборе.

То, что именовалось советской литературой, вызывало у меня с младых ногтей неодолимое отвращение, приводившее к тому, что сам печатный лист казался подозрительным. Меня оставляли равнодушными наиболее популярные советские романы, например «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», любимое яство советской интеллигенции. «А может быть, ты хочешь ключ от квартиры, где деньги лежат?» Вам нравятся шутки такого типа? Смешно? Я нахожу их столь же пошлыми, как и одесские анекдоты.

Кроме того, по традиции, классические авантюрные романы, «Жиль Блаз» Лесажа или — в России — «Приключения, почерпнутые в море житейском» Виктора Нарежного, призывали милость и жалость к падшим, как и вся русская литература, советские же сочинители подобного рода весело призывали к растоптанию павших. В упомянутых романах Ильфа-Петрова выведен нелепый и недостоверный тип русского интеллигента Лоханкина, который изъясняется то ли гекзаметром, то ли пятистопным ямбом, объявляет голодовку в знак протеста против ухода жены и размышляет о вечном, — в это время за окнами коммунального бедлама происходит неслыханное истребление русской интеллигенции!

Цензура, одинаково свирепая и к литературным журналам, и к изданиям по свиноводству, приводила к тому, что становиться на горло собственной песни или на грудную клетку собственного романа (гораздо реже на собственный кошель) стало непременным условием существования советской литературы. И хотя изредка в этот затхлый мирок советской печати с трудом проникал свежий ветер (проза Солженицына, ранние рассказы Максимова), молодежь диссидентской окраски в основном духовно и артистически окормлялась самиздатом (тамиздат начинал лишь прилетать по неведомым воздушным путям).

Лишь оказавшись в эмиграции, я понял, до какой степени был по своей сути трагичен и глубок разрыв между русской и советской литературой, между Россией и СССР, разрыв, который, опасаюсь, будет длиться множество десятилетий после падения коммунистических бетонных бункеров, бастионов и прочих темниц. Любопытно отметить, что, за редкими исключениями, те, коими ныне представлена русская литература XX века, — Бунин, Олеша, Булгаков, Набоков, Ахматова, Цветаева и иные, — либо сформировались как художники до революционного переворота 1917 года, либо провели жизнь в эмиграции…

Помимо этого, одно из плодотворных влияний Достоевского заключалось в пробуждении интереса к религиозным и философским проблемам. Шестнадцатилетним подростком я любил посещать подмосковные церкви в Удельной или Вишняках (они находились на полпути между Москвой и Раменским, в котором местный храм был варварски превращен в пивоваренный завод), но лишь после чтения Достоевского этот интерес получил, так сказать, интеллектуальный импульс. Неожиданно для меня самого многие страницы гонимого автора прозвучали несоизмеримо актуальней и животрепещущей, чем только что вышедшая газета. В течение нескольких лет я приобщался к тому, что ныне называют русской религиозной философией начала ХХ века. И хотя я убежденный сторонник разделения властей, государственной и политической, религиозной и эстетической (религиозный ангажированный роман — явление столь же плачевное, как производственный роман, и не служит ни религии, ни искусству), думаю, что золотой византийский луч русского Православия, просиявший в метафизических зорях тех лет, часто был мне путеводной Полярной звездой, в том числе и литературной.

— Герой «Странной истории» находит временное утешение в одном из московских храмов. В советские времена таких мест было сравнительно немного.

— Обитателям Москвы и Подмосковья знакомо особенное освещение, которого я больше никогда в жизни не видел: февральские сумерки после ослепительно солнечного дня. К вечеру все начинает таинственно искриться и светиться, фиолетовые блестки и блики покрывают сугробы и оснеженную мостовую. Еще не наступила тьма, но край неба уже погружается в расплавленный краплак. Вы покидаете станцию Удельная по Казанской железной дороге и, одолевая сугробы — в сумерках они кажутся облитыми лунным светом — и прочие снежные препятствия, приближаетесь к небольшой деревянной церкви. По мере вашего приближения свет из приоткрытой церковной двери становится ярок и отчетлив. (Иногда несколько держиморд с повязками на рукавах — их называли дружинниками — останавливают вас и требуют документы.) Вы поднимаетесь по оледенелым ступенькам паперти и — сразу, без перехода — попадаете в иное время и в иное пространство.

Советский мир с его происками, допусками, прописками, подписками исчезает, подобно наваждению. Как доказательство подлинности и достоверности этой новой реальности и его вопиющего контраста с той, что осталась за церковными вратами, вы слушаете часто нестройное пение хора, составленного из трех или четырех пожилых женщин простонародного вида. Число прихожан не больше. Вы слушаете стихиры, ирмосы или прокимены, еще не понимая их смысла, но уже догадываясь, что за ними таится сила слова, несравненно более могущественная и достоверная, чем та, которая оглушала слух в ледяном государстве. Вы смотрите на иконостас, где деисусный или пророческий чины почти неразличимы в полутьме. Никакого ритуального великолепия — напротив, скромность церковного убранства доведена до скудости.

Вот такими были церкви в провинции во времена моей юности. Они мало чем отличались от небольших храмов столицы. Я думаю, что в самом деле те, кто переступал церковный порог, искали утешения. Ситуация переменилась в начале шестидесятых годов, когда возвращение к Церкви, особенно среди интеллигентной молодежи, приняло до сих пор невиданный размер.

— Возможность сюжета и персонажей, напоминающих о Достоевском, в Москве 1970-х годов означала повторяемость, метафизическую надвременность ситуационных и психологических матриц русской жизни.

— Тема метафизики в литературе меня всегда интересовала. Хотя бы потому, что она представляет, на мой взгляд, наиболее опасную и соблазнительную западню для художника.

В ХХ веке даже свободные и одаренные писатели, шарахаясь от озверевшей хари Харибды тоталитарной идеологии, часто кончали тем, что в изнеможении склонялись к мертволикой Сцилле ангажированной литературы. Описание объекта сменилось обязательством субъекта. Иначе говоря, метафизика перестала истекать из физики. Она стала претендовать на место природы. Так возникла массовая идейная литература. У нее было множество предков и предшественников, но в уютном XIX веке ее без труда выставляли вон.

вернуться

7

Так, Браун писал: «Многое в этой повести напоминает Достоевского, в особенности умственная лихорадка основных персонажей, их существование на границе здравомыслия, их исступленное блуждание» (Brown Edward J. Russian Literature since the Revolution. «Harvard University Press», 1982, p. 375).