— Мы объясняли, один у них ответ: заведующую покрываете! — говорила Лиля Петровна. — А картина ведь не купленная. Заводские художники сделали.
Елена Ивановна, нахмурившись, смотрела в окно. Лесенки, качели, лошадки среди молодых деревьев. Никто не заметил, никто не спросил, чьими руками посажено каждое деревце, каждый розовый куст. И в детских комнатах сами белили, ремонтировали.
— Все нам Клавдия подстроила. — Тимофеевна понизила голос. — Она ходила трепала языком.
Елена Ивановна махнула рукой.
— Дело не в Клавдии. Виновата, конечно, я. Надо было самой посчитать. А то сколько сказали, столько и записали.
— Что там ни говорите, а неспроста эти напасти на нашу голову, — заключила Тимофеевна и величественно выплыла из кабинета.
И началась беготня, хлопоты, объяснения, которые выслушивались не очень благосклонно.
В детский сад прибыла еще одна комиссия — проверяла воспитательную работу. Проверяла столь придирчиво, что даже отметила: сказка про семерых козлят читается не в изложении Ушинского, а Толстого.
— Но ведь это же не кто-то, а Лев Николаевич! — попробовала возразить воспитательница. — Кому-нибудь сказать, смеяться будут.
Но ответом было:
— Программы придерживайтесь, а не самовольничайте.
Было еще одно объяснение. Елене Ивановне пытались втолковать, что «лишний шум» поднимать не нужно. Ославить район нетрудно, но надо понимать, что Лапшина если и пригласила профессиональных актеров, то лишь для пользы дела, лишь для того, чтобы «укрепить» и «поднять» остальных.
Все шло одно к одному. Неприятности подстерегали там, где их Елена Ивановна вовсе не ждала и не могла ждать. Разве пришло бы ей в голову, что Тимофеевна, честная, прямая женщина, станет на сторону Клавдии Коржовой, подскажет ей, что написать в письме, по поводу которого вызывали к начальству?
Домой Елена Ивановна пришла расстроенная. Закрыв лицо руками, сидела в темной комнате, думая о незаслуженных упреках, домыслах, подозрениях. Но, главное, о Тимофеевне. Только она знала о том случае с поварихой, воровавшей хлеб у детей.
Нет, о блокаде, о голоде ей ничего не сказали. Сформулировано было все сухо: «Товарищ Ярошенко в силу своей подозрительности незаконно уволила Коржову и после этого похвалялась, что в детском учреждении Ленинграда, где она раньше работала, однажды не только уволила, но и предварительно избила свою подчиненную».
И когда последовал вопрос: «Имело это место или нет?» — Елена Ивановна сказала: «Да!» Объяснения, оправдания при явном к ней недоброжелательстве принесли бы новые унижения. Шкафчики, панно, заявление «ни в чем не повинной Коржовой» и еще это… Намекнули: не без причины Ярошенко и свою работу здесь начала нянечкой, чувствовала вину. Боялась — откроется все.
Наверное, вот так не могла объясниться, оправдаться Ясинева. И многие из тех, кто приходит к ней. Но ей-то куда идти? Одно дело, когда говоришь о других, и совсем другое, когда о себе.
Но Тимофеевна… Нет, невозможно поверить. Не она, а кто же? Если разувериться в таком человеке, кому же тогда верить?
Вспыхнул свет.
Елена Ивановна вздрогнула, обернулась. На пороге стоял Вася.
— Ты дома? — На нее смотрели темные, глубокие глаза. Глаза Тараса, в которых были и жалость и горячее участие.
— Ты плакала? Почему ты плачешь, мама? — Он шагнул к ней, прижал к груди ее голову. — Не надо, мама, не надо…
И столько было нежности в его голосе, что она разрыдалась. Он гладил ее волосы.
— Кто тебя обидел? — И резко, словно о ком-то чужом, ненавистном: — От него радиограмма?
— Нет, нет, — испуганно прошептала она. — На работе неприятности.
Он не отходил. А она не могла и не хотела говорить о своих переживаниях. Все как-то отошло, стало незначительным по сравнению с тем, что родным, прежним вернулся к ней ее Вася, самое дорогое, самое родное ей существо.
Поднялась, потушила верхний свет, включила настольную лампу и усадила сына рядом с собой на диван. Как давно-давно, когда он поверял ей свои мальчишеские тайны, обняла за плечи. Смотрела на Васю, на его высокий, как у Тараса, лоб, на такой же, как у Тараса, нос с едва приметной горбинкой.
Похож. Он похож на отца. Тарасик был тогда лишь на год старше. Может, и Вася увидел это сходство, когда взял фотографию. Потом снова положил на место.
Материнским чутьем угадывала: взял после пощечины Николая. Она, мать, была на стороне мужа, а мальчик не хотел оставаться один.
— Я увидела твоего отца в самый страшный, в самый черный день блокады. В черный день с белым снегом. Дыхание застывало возле губ. Колючий заиндевевший шарф… И ветер колючий, ледяной. Я тащила санки на кладбище. Мама просила: ты, Оленка, сама меня схорони… — Елене Ивановне и теперь виделись огромные наметы снега. Санки съезжали в сугробы — вот-вот опрокинутся, и, казалось, не станет сил опять сдвинуть их с места. Коченели плечи под легким пальто. Мама лежала, завернутая в одеяло, привязанная к санкам.