Люди искусства — во всяком случае, подавляющее их большинство — традиционно далеки от техники. Оно, наверное, и естественно: в условиях пресловутого «информационного взрыва» человека просто не хватает на то, чтобы интересоваться всем.
Однако и это правило — как всякое уважающее себя правило — знает исключения.
Одним из таких исключений был Бернес. Его отличал интерес к технике, в среде так называемой творческой интеллигенции соврешенно необычный. Интерес подлинный и какой-то до дотошности конкретный.
Впервые я столкнулся с этой стороной его натуры на тех же, уже не раз упоминавшихся мной съёмках фильма «Цель его жизни», где мне довелось, кроме выполнения функций консультанта, довольно много летать для воздушных съёмок самому.
Полёты наши происходили с того же аэродрома, на котором снималась вся наземная натура фильма. И подобно тому, как активно «болели» за актёров лётчики, механики и прочая аэродромная братия, всегда толкавшаяся вокруг площадки, на которой «снималось кино», точно так же — как бы поменявшись местами — заинтересованно следила вся съёмочная группа за тем, как собирались в полет, улетали, прилетали обратно В. Комаров, В. Мухин, Н. Нуждин, Г. Тегин, Д. Пикуленко, Л. Фоменко, автор этих строк и другие лётчики — участники съёмок в воздухе. Да и не только следили: исполнитель главной роли в фильме Всеволод Сафонов, например, так долго ходил вокруг меня с душераздирающе жалобным видом и приводил в подкрепление своих просьб столь неотразимо убедительные доводы («Надо же вживаться в образ моего героя!»), что в один прекрасный день — сердце не камень — я не выдержал и взял его с собой в полет на двухместном тренировочном истребителе (что дало мне возможность впоследствии во всеуслышание объяснять отличное исполнение Сафоновым роли лётчика Кострова прежде всего впечатлениями, полученными им в этом нашем совместном полёте).
Так вот, однажды я собирался в воздух на реактивном МиГ-15 — том самом, в кабину которого несколькими днями раньше столь картинно взбирался отважный лётчик Ануфриев. Я устроился поудобнее в пилотском кресле, подогнал привязные ремни и уже принялся — как положено, слева направо — за осмотр приборов и всего оборудования кабины, когда к самолёту подошёл Бернес. Он заглянул внутрь машины и явно хотел что-то спросить, однако на моё: «Слушаю вас, Марк Наумович», — быстро ответил: «Нет, нет… Потом».
(Оказалось, он и это понимает: не надо отвлекать готовящегося к полёту лётчика посторонними разговорами.)
Летал я, наверное, минут сорок, но, приземлившись и зарулив на стоянку, обнаружил терпеливо ожидавшего меня там Бернеса. И, выключив двигатель, понял, что заключалось в обещанном им «потом»!
Бернес задавал вопросы.
Задавал не выборочно: что это, мол, за прибор или для чего нужна эта ручка? Он с дотошностью курсанта авиационного училища прочёсывал всю кабину, не пропуская ни единого крохотного тумблера, ни самой малой контрольной лампочки.
И реакция его на обилие оборудования, окружающего лётчика в современном самолёте, была непривычная. Он не задал тривиального вопроса: «Как это вы успеваете смотреть за всеми этими приборами?» Нет, Бернес заметил другое — наверное, действительно самое поразительное:
— Надо же было все это придумать!
Творческое начало в каждом деле — вот что он видел в первую очередь.
То самое творческое начало, без которого не бывает ни настоящего актёра, ни писателя, ни конструктора, ни лётчика. То самое творческое начало, которым так богато были одарены многие, многие незаурядные люди, встреченные мной в жизни.
У ТЁТИ НА ИМЕНИНАХ
— Мы с вами определённо где-то встречались, — сказал Андроников. — Не могу вспомнить, где именно, но помню, было это в домашней, уютной обстановке. Знаете, что-то типа «у тёти на именинах».
С этих слов начался наш разговор. Дело было в один из тех холодных зимних вечеров, когда особенно тянет к теплу, уюту, общению с друзьями. Самые трудные годы войны были уже позади. Мы собрались у Татьяны Стрешневой — жены моего погибшего на войне школьного товарища, журналиста и поэта Леонида Кацнельсона — в большом сером доме в Глинищевском переулке (ныне улица Немировича-Данченко), населённом артистами, режиссёрами, музыкантами и прочими представителями разного рода изящных искусств. Строго говоря, хозяйкой дома Татьяна Валерьевна могла именоваться лишь условно. Квартира, в которую мы пришли, принадлежала не ей, а её находившимся в отъезде друзьям.
Зима в тот год выдалась холодная. Впрочем, может быть, она только казалась такой холодной потому, что топили ещё далеко не всюду, и притом более чем экономно, — городское хозяйство жило отнюдь не по нормам мирного времени. И многие жители насквозь промёрзших московских квартир норовили обогреться у знакомых, которым в этом смысле повезло хоть ненамного больше.
Квартира, где мы собрались, была, что называется, авантажная: с высокими потолками, множеством фотографий на стенах, пухлой мебелью, тяжёлыми оконными портьерами. Но все эти подробности тогда ни на кого особого впечатления не производили — за прошедшие годы жизнь заставила людей приблизиться к познанию истинной меры вещей, отойти от которого они ещё не успели. Бог с ней, с обстановкой. Главное — было бы более или менее тепло.
Излагая программу предстоящего вечера, Татьяна начала с упоминания о ржаном пироге — одном из яств, которыми в то не очень сытое, карточное время изобретательные московские хозяйки потчевали своих гостей. Означенный пирог представлял собой ломти нормального чёрного хлеба, поджаренные на растительном масле. И я прошу читателя не относиться к этой расшифровке пренебрежительно: «Скажите, мол, какой деликатес — поджаренный хлеб!» По тому времени это был пир.
Упомянув, таким образом, об ожидающей нас пище телесной, Татьяна перешла к пище духовной:
— Приходи… будут интересные люди. Андроников будет. Ты ведь знаешь Андроникова?
Ещё бы мне не знать Ираклия Андроникова!
В последние предвоенные годы трудно было назвать что-нибудь более популярное у московской публики, чем его устные рассказы. Сейчас эта популярность стала традиционной, беспроигрышно надёжной, я бы сказал — классической. Но и молодой Андроников не имел оснований обижаться на московскую публику: его уникальное дарование она оценила сразу и в полной мере.
Впервые меня повёл на его выступление Дмитрий Александрович Кошиц — лётчик, планерист, испытатель едва ли не всех существовавших советских автожиров (был в своё время, до появления вертолётов, такой винтокрылый летательный аппарат). Кроме своих незаурядных лётных заслуг и качеств Кошиц был известен и любим коллегами как весёлый, заводной, преисполненный доброго юмора человек. На традиционных тушинских воздушных парадах в День авиации он был бессменным, как сказали бы сейчас, радиокомментатором. И его свободные (тут уж «по бумажке» не прочтёшь!), смешные и в то же время очень информативные конферансы украшали парад, пожалуй, не в меньшей мере, чем искусство работавших в воздухе пилотов, планеристов и парашютистов. Так что если кто-нибудь надумает писать историю отечественного радиорепортажа, то начинать её придётся с нашего авиационного конферансье Дмитрия Кошица.
Не было в авиации человека, который не знал бы сочинённого в шутку — а может быть, и не совсем в шутку — двустишия:
К несчастью, стихи эти не оказались пророческими: до конца войны Дмитрий Александрович не дожил…
Вот этот-то человек в один прекрасный день и спросил меня:
— Ты слышал Ираклия Андроникова?
И, узнав, что нет, не слышал, в тот же вечер потащил меня на улицу Герцена, в клуб Московского университета.
Даже если бы я был способен описать своими словами, как рассказывает Андроников (а я на это решительно не способен!), то, к счастью, никакой надобности в таком описании нет: сейчас, отчасти благодаря телевидению, его аудитория расширилась безгранично. Хотя мне кажется, что телевизионный, записанный на плёнке Андроников чем-то неуловимо отличается от Андроникова «живого». Наверное, тем самым, из-за чего в наш век кино и телевидения продолжает жить и здравствовать театр…
Помню, в тот вечер, когда Кошиц привёл меня на его концерт, Ираклий Луарсабович рассказывал, как очутился «в первый раз на эстраде». На меня этот рассказ произвёл особое впечатление ещё и потому, что несколькими годами раньше мне довелось самому слышать ленинградского музыковеда Соллертинского, о котором идёт речь в этом рассказе. Правда, попал я на выступление Соллертинского совершенно случайно, ибо в юности, к сожалению, был достаточно далёк от музыки, как, впрочем, и от большей части других составляющих человеческой культуры, за исключением заполнившей меня целиком авиации. Но — случайно ли или не случайно — вступительное слово Соллертинского перед каким-то концертом в Ленинградской филармонии я выслушал.