Выбрать главу

Литературно она не была одинока — стихи ее нравились многим, в тот период, когда она еще могла выступать на вечерах, она имела успех у публики, критика был к ней благосклонна. Но страшная отделенность от людей, следствие болезни, заставляла ее постоянно уходить в себя, и тема ее — горькая и грустная, — походила на личную исповедь:

Окно в столовой

Снова — ночь. И лето снова (Сколько грустных лет!) Я в накуренной столовой Потушила свет.
Папироса. Пламя спички. Мрак и тишина. И покорно, по привычке, Встала у окна.
Сколько здесь минут усталых Молча протекло! Сколько боли отражало Темное стекло.
Сколько слов и строчек четких И ночей без сна Умирало у решётки Этого окна…
В отдаленьи — гул Парижа (По ночам — слышней). Я ведь только мир и вижу, Что в моем окне.
Вижу улицу ночную, Скучные дома, Жизнь бесцветную, пустую, Как и я сама.
И когда тоски суровой Мне не превозмочь, — Я люблю окно в столовой, Тишину и ночь.
Прислонюсь к оконной раме В темноте ночной, Бестолковыми стихами Говорю с тобой.
И всегда тепло и просто Отвечают мне Наши камни, наши звезды И цветы в окне.

«После всего» — одна из самых грустных книг в нашей зарубежной поэзии, которую нельзя читать без волнения.

Это — как бы запись, человеческий документ, повесть о суровой прозе эмигрантской жизни, о беспощадном крушении надежд, о всем том, чего хотели бы и чего не имели люди эмигрантского поколения, о безвыходности, о любви, о горе, о смерти, которая близка, которую ничем нельзя отстранить — и, быть может, даже и отстранять не за чем.

Я сказал: «человеческий документ», но стихи Кнорринг никак не походят на тот специальный, нарочито-заданный себе жанр «исповеди», которым увлекались перед войной многие иностранные и некоторые русские поэты и писатели.

Кнорринг отнюдь не ставила себе задачей литературную исповедь, она жила стихами, поэзия была для нее единственной возможностью объяснить себе происходящее с нею и с другими. Говоря о себе, о своем, она чувствовала и стремилась осознать то же самое, что стремились преодолеть люди ее трагического поколения, безнадежно-обреченного, как и она.

Кнорринг была в самом деле искренна, а не старалась показать искренность, как некоторые другие литераторы, и эта искренность определяла для нее содержание ее поэзии.

Кнорринг не была сильной, действенной натурой (— да и как она могла стать действенной при такой болезни?), не ставила себе целью разрешение каких-либо особых формальных задач в поэзии, довольствовалась средней стихотворной техникой своей эпохи, но голосом — музыкальным, ритмичным, несколько приглушенным, сумела сказать по-своему о том, что было для нее самым важным и главным, с благородной ясностью и с подкупающей простотой.

Борис Дикой

Борис Дикой, — настоящая его фамилия — Вильде, стал постоянным участником монпарнасских бесед.

Бывают люди, которые, входя в литературные круги, принимая деятельное участие в жизни какого-либо литературного поколения и, почти не выразив себя в литературе, остаются тем не менее характерными персонажами данной эпохи.

Борис Дикой был «около литературы», хотя сам писал стихи, рассказы и критические заметки. Но он сам не придавал особого значения своим писаньям. Главным для него — являлась воля выявить себя в соответствии с тем кругом идей, которые он разделял: он хотел быть «человеком тридцатых годов», выразителем жизненной темы своего поколения, но без «упадочничества», без «капитуляции перед миром».

Его появление на Монпарнасе в начале тридцатых годов вызвало даже некоторое беспокойство: — кто он, откуда? Оказалось, что из писателей Дикого знал Андре Жид, с которым Дикой, великолепно владевший немецким языком, объяснялся по-немецки, и работал по каким-то философским вопросам.

Затем узнали, что у себя на родине Дикой был замешан в политический заговор в пользу автономии ливов, сидел в тюрьме и был выслан за границу; что заграницей, в Германии, он тоже имел неприятности — вел пропаганду против нацизма и тоже был выслан. Этот «авантюризм» конечно возвысил Дикого в глазах многих «монпарнасцев», для которых действие как раз являлось резким противолопожением их несколько пассивной созерцательности.

Дикой писал в «Нови» (толстый журнал, издававшийся в Прибалтике), — и был принят в «Числа». Скоро он сделался своим на Монпарнасе, подружился со многими.

В наружности его было что-то привлекавшее к нему симпатии, — вероятно его взгляд — светлый, глубокий, и его мягкая и ласковая улыбка. У Дикого была еще одна особенность: как-то само собой он становился предводителем и, в случае нужды, постоянным председателем на различных собеседованиях; в его натуре, несмотря на доброту и мягкость, была какая-то особая сила, помимо желания, делавшая его вождем. И, наряду с обычным для русского молодого человека романтизмом и даже мечтательностью, в нем порой прорывалась иная нота — увлечение реальной опасностью, настоящим риском.

— В юности, во время бури, я любил кататься в маленькой парусной лодке по озеру Пейпус, — рассказывал Дикой. — Это очень опасно, поэтому я любил рисковать жизнью во время бури.

На «воскресеньях» у Мережковских Дикой сразу же сумел занять независимое положение, был постоянным предводителем группы молодых поэтов. И несмотря на то, что монпарнаские и другие собрания отнимали у него много времени, вдруг выяснилось, что Дикой серьезно учился. С легкостью он окончил Историко-филологический факультет и Этнографический Институт, серьезно изучил японский язык и неожиданно оказался вдруг прикомандированным к Парижскому Музею Человека. Он женился на дочери французского ученого, профессора Лотта — как будто бы судьба его навсегда определилась.

В 1940 году, после разгрома армии, Дикой бежал из немецкого плена. И вот, уже через несколько недель после своего возвращения в Париж, он начинает действовать. Вместе со своим коллегой по Музею Человека, тоже русским молодым ученым Анатолием Левицким, они, первые во Франции, организуют первую подпольную группу Сопротивления (название это, придуманное Диким, так и вошло в историю всех других групп Сопротивления), поставившую себе целью борьбу с немецкими оккупантами и активную поддержку движения генерала де Голля. Группа Вильде-Левицкий стала выпускать первую подпольную газету во Франции — «Сопротивление» и начала развивать свою деятельность в Париже и в провинции… но в среде их нашелся провокатор — Альбер Гаво.

«Дело» Музея Человека явилось одним из самых громких дел во время оккупации в Париже. Следствие тянулось 11 месяцев, суд состоялся в январе 1942 года. Во время предварительного следствия и на суде Вильде-Дикой и Левицкий держали себя героями и немцы ничего от них не смогли добиться. Немецкий прокурор и председатель суда засвидетельствовали, что они «уважают и преклоняются перед героизмом тех, кого они вынуждены приговорить к расстрелу».

23 февраля 1942 года в 5 часов вечера семеро из осужденных, в том числе Левицкий и Вильде-Дикой, были препровождены из тюрьмы «Фрэн» на Монт-Валериен. Председатель суда и прокурор сопровождали их к месту казни. Не было достаточно места, чтобы расстрелять семерых вместе. Вильде, Левицкий и Вальтер попросили умереть последними и без повязок. «Они все умерли героями», — заявил прокурор Готтлиб.