После освобождения Парижа, в Музее Человека установлена памятная доска Борису Вильде и Анатолию Левицкому, помещены их портреты, медали «Сопротивления», которыми посмертно наградил их генерал де Голь и, в особой рамке, первый номер газеты «Сопротивления», напечатанный на ротаторе.
В тюрьме, во время следствия, чтобы скоротать время, Дикой вел дневник и изучал санскритский и греческий языки. После его казни, дневник, написанный по-французски, был отдан его жене и впоследствии, после «освобождения», опубликован. Вот несколько выдержек из этого «дневника»:
…«Да, эти вещи прекрасны, но ты забываешь еще о самой прекрасной — о музыке. О, я знаю, что я мало в ней смыслю, но это не мешает мне любить ее. Не всю, но есть вещи, которые меня живо трогают, заставляют вздрагивать, приоткрывают передо мной область иррациональной действительности. Я имею в виду Моцарта, Бетховена и особенно необычайной нежности и прозрачности увертюру «Хованщины» Мусоргского, которая как бы всё принимает и всё разрешает, даже самую смерть, чтобы затем торжественно и без сожаления раствориться в Нирване. Это самое не материальное и не определимое из искусств, вызывающее не ощущения, а душевные состояния. В сущности, то, что я больше всего люблю в музыке — это посвящение к смерти». (Подчеркнуто в подлиннике).
…«я надеюсь, что если я буду расстрелян, это произойдет не в погребе, а на чистом воздухе, в широком поле, при розовом свете зари. И я знаю, что это последнее ощущение природы, по своей силе, будет стоить долгих годов дальних странствований…».
…«Ты понял любовь и ты любишь. О, твоя любовь еще очень жалкая и бедная. Но она всё же из той же божественной сущности, как и совершенная любовь, которую можно найти лишь в смерти. И разве ты надеешься еще что-нибудь здесь постигнуть?..»
…«Если бы я был христианином и имел бы веру… Но это было бы слишком легко. Я ничего не знаю о потустороннем. У меня есть только сомнения. Жизнь вечная, однако, существует. Или это страх перед небытием заставляет веровать в вечность? Но небытия не существует…».
В последнем письме, написанном жене перед самым расстрелом, он пишет: «Простите, что я обманул Вас: когда я спустился, чтобы еще раз поцеловать Вас, я знал уже, что это будет сегодня. Сказать правду, я горжусь своей ложью: Вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда. Да, я с улыбкой встречаю смерть, как некое новое приключение, с известным сожалением, но без раскаяния и страха. Я так уже утвердился на этом пути смерти, что возвращение к жизни мне представляется очень трудным, пожалуй, даже невозможным.
Моя дорогая, думайте обо мне, как о живом, а не как о мертвом. Я не боюсь за Вас. Наступит день, когда Вы более не будете нуждаться во мне: ни в моих письмах, ни в воспоминании обо мне. В этот день Вы соединитесь со мной в вечности, в подлинной любви.
До этого дня мое духовное присутствие, единственно подлинно реальное, будет всегда с Вами неразлучно…».
Мать Мария
Мать Мария, в миру — поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, урожденная Пиленко, по второму мужу — Скобцова, конечно не могла иметь прямого отношения к жизни литературного Парижа в период своего монашества, но косвенно, особенно в последние годы перед войной и во время войны она оказалась и в литературной среде «своею». Организованное при ее живейшем содействии «Православное Дело», где постоянно читались лекции на религиозно-философские, а порой — и на литературные темы, постоянная готовность матери Марии прийти кому-либо на помощь, наконец, ее живой ум, ее широкое понимание христианства и того, чем в настоящее время должны заниматься христиане, постепенно привлекли к ней симпатии многих поэтов и писателей, которые стали постоянно бывать на собраниях «Православного Дела», и просто у матери Марии. С другой стороны, организованное во второй половине тридцатых годов И. И. Фондаминским, единомышленником и другом матери Марии, общество «Круг», в которое входили с одной стороны представители молодой зарубежной литературы, а с другой — философы и религиозные мыслители, тоже способствовало сближению с матерью Марией, которая могла бывать на этих закрытых собраниях на дому у И. И. Фондаминского.
Два отношения, два различных мироощущения, два совершенно различных подхода к духовным вопросам сталкивались порой на этих собраниях. Не раз некоторые поэты и писатели остро полемизировали с профессором Г. П. Федотовым, с Бердяевым, с матерью Марией и с самим Фондаминским, находя их отношение к «двухтысячелетнему опыту Церкви, который дополняет и развивает начала, положенные в Евангелии», несколько схоластичным и противопоставляли этому «опыту» живой дух первых веков христианства; поэты были на стороне свободного веяния Духа и «пророческого начала».
По мере нарастания событий в «Круге» возникло много новых «острых углов» — по вопросам общественным и, особенно, политическим.
Ни линия Бердяева, клонившаяся к «признанию совершившегося в России исторического процесса», ни линия Федотова, призывавшего защищать «Лувр и Дрезденский музей от азиатского варварства», не вызывали особого энтузиазма в среде «молодых», подлежавших, в случае войны, призыву в иностранную армию.
Позже события распределили каждого, согласно его судьбе: Дикой-Вильде умер за «Лувр», В. Варшавский — просидел пять лет «за него» в лагере военнопленных, Г. Адамович — едва избежал плена, а со стороны «Дрездена» в лагерях смерти погибли Ю. Фельзен, Ю. Мандельштам, мать Мария и сам И. И. Фондаминский.
Несмотря на различие мнений, большим утешением для Фондаминского явилось, по словам матери Марии, ездившей навестить его в лагерь «Компьен», то, что ни один из бывших участников «его Круга», не примкнул к коллаборации.
Во время оккупации — все это знают, мать Мария с необычайной стойкостью и мужеством помогала всем обездоленным и гонимым. Практически, это означало то, что помещение «Православного Дела» на 77, рю Люрмель, стало своего рода «штабом» гонимых. В различных укромных уголках повсюду «сидели» нелегальные, евреи, и все, кому нельзя было попадаться на глаза Гестапо. Целые дни мать Мария рыскала по городу, доставая продукты, деньги, вещи, приготовляла посылки для уже сидящих в лагерях, доставала документы для тех, кто еще находился на свободе.
Настоятель церкви на рю Люрмель, о. Димитрий Клепинин, был одним из главных сотрудников матери Марии. Арестованный за несколько дней до ее ареста, о. Димитрий отказался в Гестапо от освобождения «при условии, что он больше не будет помогать евреям» и погиб потом в концентрационном лагере. История деятельности матери Марии и ее сотрудников теперь всем известна. Поэтому, я не буду больше об этом рассказывать и вспомню другое — мать Марию-поэта.
Стихи такого человека, как мать Мария, не могли не быть глубоко личными, внутренне ответственными, т. е. человечески цельными. Уже в ранних стихах, находившихся под влиянием царившего в те годы символизма, то здесь, то там встречаются строки будущей поэзии матери Марии:
Эти зовы «из гнезд, берлог земных и нор» — голоса человеческой немощи, нищеты, суетности и горя, на которые потом монахиня Мария откликалась, повсюду приходя им на помощь с не женской энергией и с не женской волей, определили и линию ее дальнейшей жизни и направление и тональность ее поэзии.
Приняв монашество, мать Мария не захотела уединиться в созерцательной жизни, отмежеваться от «мира». Напротив, с удвоенной энергией, она стала бороться с горем и злом в мире, не щадя себя, забывая о себе, отдавая себя до конца делу помощи ближнему. В этом она чувствовала свою особую дорогу, крест, данный ей: