Выбрать главу
Но Ты и тут мои дороги сузил: «Иди, живи средь нищих и бродяг…»

Для того, чтобы решиться на такой подвиг, нужна была большая любовь к Богу и к человеку. Есть два религиозных пути: один, через Бога — к людям, другой — через людей к Богу. Первый — это путь созерцательный, второй — «огненный». Недаром образ «огня», «пламени» постоянно встречается в стихах матери Марии. «Огонь» не может мириться с тем, что против него. Протест против зла, против страданья, против человеческой слепоты и низости, против нравственного и духовного падения слышится во многих стихах матери Марии, она по натуре, «непримирима», но любовь двигает всем:

Вот голый куст, а вот голодный зверь, Вот облако, вот человек бездомный, Они стучатся. Ты открой теперь, Открой им дверь в Твой Дом, как мир огромный. О Господи, я не отдам врагу Не только человека, даже камня, О имени Твоем я всё могу, О имени Твоем и смерть легка мне.

Есть поэты, с которыми хочется вступить в спор по поводу их «главного» или по поводу их отношения к формальным задачам поэзии. Поэзию матери Марии можно принять или оттолкнуть, но ее нельзя разбирать, спорить о деталях. Одним — кто иначе чувствует, тема матери Марии покажется чуждой, другим — она многое скажет.

«О имени Твоем и смерть легка мне…». В лагере Равенсбрюк, где была заключена мать Мария, она нашла в себе силу поддерживать других, ободрять отчаявшихся. — «Я пришла к ней в тяжелую минуту, чувствовала, что теряю сердце, что мне больше не хватает сил душевных в этом беспроглядном мраке лагеря, искала у нее поддержки, — и скажу, что нашла у ней то, чего искала» — рассказывает С. В. Носович, бывшая заключенная, в «Вестнике русских добровольцев, партизан и участников Сопротивления во Франции». Заимствую из этого рассказа нижеследующий эпизод, ярко характеризующий силу духа матери Марии:

«Как-то на перекличке, она (мать Мария) заговорила с одной советской девушкой и не заметила подошедшей к ней женщины S. S. Та грубо окликнула ее и стегнула со всей силы ремнем по лицу. Матушка, как будто не замечая этого, спокойно докончила начатую по-русски фразу. Взбешенная S. S. набросилась на нее и сыпала удары ремнем по лицу, а та ее даже взглядом не удостоила. Она мне потом говорила, что даже и в эту минуту, никакой злобы на эту женщину не ощущала: «Будто ее совсем передо мной и нет».

(Со слов С. В. Носович записано Н. Алексеевой).

Расставание с эпохой

В довоенные годы мы жили как бы вне времени и пространства.

Настоящее — пребывание заграницей — казалось временным, недолгим (каждый год — последний год), а там, всё ближе и ближе, — встреча с Россией.

Встреча должна была наступить. В какой форме — никто не мог себе представить, но каждый знал: «время наступит…». Спящая царевна проснется и, как в сказке, жизнь, остановленная колдовством на каком-то моменте, снова закипит, сдвинутся с места спящие лошади, запряженные в карету, замерший слуга вновь нагнется над гостем и застывшая струя вина вновь польется в бокал…

Так мы ждали.

Но неужели же, как в сказке, возможно выпасть из времени?

— Когда-нибудь в России мы станем продолжать прерванные традиции… Наше духовное усилие здесь не пропадет. «Мы не в изгнаньи, но в посланьи…» и так далее…

Сквозь нищету и голод, сквозь беспризорность и одиночество, в чужой и чуждой нам (несмотря ни на какие «преемственности культуры», «Лувры» и «Дрезденские музеи») Европе, какие-то юноши надеялись донести до дома, так, чтоб не погас на ветру, маленький огонек: две-три строчки, несколько слов, в которых, как они верили, отразится самое важное, скажется то, чего нельзя сказать, откроется новая, по-своему, не так, как прежде, услышанная музыка.

— Среди вас нет ни Блока, ни Анны Ахматовой, — справедливо напоминали умудренные опытом «старшие».

— Бывают периоды, когда поэзия должна временно замереть, отстояться, набраться сил, пишите лучше прозой.

Но воля писать стихи, бесконечное количество сборников стихов, выходивших во всех странах русского рассеяния, являлись как бы ответом скептикам. Кажется, не было ни одного хоть сколько-нибудь крупного центра русской эмиграции, где не читались бы доклады о поэзии, не возникали бы тонкие и толстые журналы, где не было бы собраний поэтов.

Если потребность в поэзии измерять этими внешними признаками, то период этот нужно назвать поэтическим по преимуществу.

Странно даже, каким образом в эмиграции нашлось столько бескорыстных любителей поэзии? Казалось бы — самая далекая от поэзии внешняя обстановка, трудная жизнь… Случайно или не случайно, но почему-то главное усилие всех начинавших в подобных условиях авторов шло почти всегда в сторону поэзии.

Легко можно назвать десять или пятнадцать эмигрантских поэтов (в разных странах), являвших свою манеру, свою индивидуальность. В эмигрантской же прозе тех лет с трудом можно найти три-четыре равноценных имени.

Странно также, но тем не менее верно: в течение ряда лет и до настоящего времени (после всего, после войны) самыми посещаемыми собраниями в Париже являлись выступления поэтов. Но атмосфера теперь уже не та, что прежде, и ведущая нота довоенной эпохи не сможет возродиться.

Надежды, предчувствия, угадывания, воля, сила сопротивления, слабость, бессилие, разочарование, — всё то, что составляло биение пульса поколения тридцатых годов, нашло свой конец — еще не осознанный многими, но неизбежный, как неизбежен конец всякого литературного поколения.

Что осталось от атмосферы символизма и акмеизма — теперь? От того неповторимого общего состояния, духовного и душевного, в котором они черпали энергию, пафос, ощущение значительности?

Поэтам будущих десятилетий, если им случится ознакомиться с атмосферой парижской поэзии тридцатых годов, которую Поплавский назвал «парижской нотой», будет также трудно восстановить ее общее мироощущение, ее творческий сговор, как нам самим, например, представить себе полностью эпоху символизма.

Однако, после каждой литературной эпохи, какова бы она ни была (если это не просто безвременье, как восьмидесятые годы) остается неповторимо личный отблеск.

И это «обманувшее сияние», быть может, самое ценное, частица опыта, результат взлетов и срывов, жизнь поэзии…

О «парижской ноте» в свое время много говорилось и писалось. Были у нее горячие защитники, были и враги, а также — «истолкователи», изображавшие ее в кривом зеркале, из числа «не-парижан», знавших о ней понаслышке.

Попытаемся вкратце подвести итог истории парижской поэзии с начала эмиграции до начала второй мировой войны.

В начале своего существования молодая зарубежная поэзия (какое, в сущности, ужасное название, но делать нечего, не будем менять установившейся терминологии) не выходила из стадии исканий и ученичества.

Вывезенное из России: влияние Маяковского, Есенина, Пастернака, знакомство с новейшими французскими течениями (дадаизм, сюрреализм, затем Аполлинер и Рэмбо) — вот начало.

В смутном стремлении определить свое лицо, поэты первого периода искали себя, по преимуществу в «формальной новизне».

Реакция на «формизм» началась приблизительно в 1925 году. Вопрос о соотношении формы и содержания повлек за собой переоценку ценностей. Новизне формы была противопоставлена идея одухотворенного искусства, впервые заговорили тогда о возвращении к классицизму.

Для второй половины 20-х годов характерны попытки критически разобраться в ближайшем наследстве, сочетать формальную традицию акмеизма с символизмом — с тем, что было в нем о «вечной» теме — о любви, о смерти, о Боге.

Третьим — и самым важным этапом подготовительного периода 20-х годов сделался вопрос об отношении к жизни, к совершившейся катастрофе, к метафизической сущности человека.