Выбрать главу

Ритм нараставшей катастрофы, выразителем которого перед революцией явился Блок, после уже совершившейся катастрофы, требовал других предчувствий. Как выйти из тупика, в котором оказался послереволюционный человек, на опыте испытавший крушение всех тех ценностей, которыми вдохновлялись предшествующие поколения?

Поэзия Гумилева, как реакция против символизма, как утверждение простой и здоровой жизни на время увлекла многих. Но трещина, образовавшаяся в душах «детей страшных лет России», отравленность пережитым, невозможность забыть о гибели, о смерти, и сознание, что образовавшуюся в душах пустоту уже не заполнить одними словами и красивыми образами, отвращение от риторики и неискренности — вот истоки того ощущения, которое сделалось общим в начале 30-х годов.

Это ощущение пришло отовсюду.

Никто специально не стремился его утверждать, никто не хотел объявлять о «новом течении». Оно появилось почти что одновременно у самых различных — человечески и творчески, людей. Оно было в воздухе, в самой атмосфере начавшегося десятилетия.

Почему атмосфера 30-х годов возникла так неожиданно, казалось бы, среди общего расхождения и разноголосицы?

Почему споры умолкли сами собой и самые удаленные друг от друга люди вдруг оказались согласными?

Основное в «парижской ноте», то, что возникло действительно органически, это вопрос о современном человеке, о его внутреннем состоянии, о его отношении к внешним событиям и к духовным вопросам.

С появлением темы о человеке 30-х годов явилось свое собственное ощущение, ощущение действительно новое, т. е. неповторимо-личное.

Не важно, было ли это новое ощущение поддержано блистательными «частными случаями»: стал бы Поплавский вторым Блоком или не стал, атмосфера 30-х годов от этого бы не изменилась.

В одиночестве, в суровых условиях эмигрантской жизни, в которой каждый человек и духовно и материально был предоставлен только своим силам, среди полного безразличия к нему «своих» и «чужих», именно в силу своей духовной и моральной совлеченности, новый человек, Рыцарь Бедный, человек 30-х годов приобрел большую зоркость.

Тяжелой ценой была куплена им та ясность и трезвость, которой так не хватало его более счастливым предшественникам в дореволюционной России.

Условность и фальшь прежних благополучных формул, обман призрачно-значительных ответов на проклятые вопросы — ему стали очевидны.

В свете трезвого и, в своей оставленности, поневоле ни к кому не обращенного, не ожидающего никаких одобрений, поэтому — искреннего сознания, люди 30-х годов в какую-то минуту увидели тему о человеке не так, как видели ее до них, произвели выбор, отбросили то, что ощутили фальшивым, возненавидели легкость ответов на проклятые вопросы, а особенно — «метафизическую» риторику.

«Текущее поколение, — писал я о человеке 30-х годов в «Числах», — следует, по слову поэта Юнга, назвать поколением «обнаженной совести». Совесть тревожит; совесть заставляет проверять себя, формулы, имевшие прежде значительность и убедительность, оказываются только словами.

Непосредственное соприкосновение с грубой и страшной жизнью, с законом железной необходимости, образовали в современном человеке особое чувство — как бы пробный камень. Всякая внутренняя фальшь, поза, неискренность — этим чувством разоблачаются; то, что в прежние времена принималось за весть о вещах духовных, а в сущности — было лишь безответственной игрой словами с большой буквы, в ощущении современных людей — холод и ложь. «Смерть Ивана Ильича» говорит им больше, чем весь Вл. Соловьев; чувство, велевшее Толстому остановиться у порога смерти, более целомудренно, чем самые замечательные соловьевские прозрения и откровения.

Потеряв способность удовлетворяться полуответами, не зная подлинно верного ответа на проклятые вопросы, он принужден, мужественно или теряя мужество — в его положении это безразлично — оставаться наедине со своей внутренней жизнью, со всей тьмой и безысходностью мира.

Былое имущество роздано, богатый евангельский юноша стал нищ и наг.

Не знаю, согласился ли бы он получить назад свое богатство?

Думаю, не захотел бы и даже если бы захотел — не смог.

Современный человек нищ и наг, потому что он совестлив. И он мог бы задрапироваться в любые «словесные ткани», мог бы, не хуже прежних людей, выбирать по своему вкусу цвета и оттенки, — но не хочет.

Мне кажется, эта воля — отказ от внешнего блеска, обеднение, решимость выдерживать одиночество — самое значительное, что приобрело новое поколение, и надо надеяться, что лучшая часть молодых поэтов и писателей устоит и не соблазнится легкой, дешевой удачей — литературной удачей толпы ради».

…Прощайте, мои литературные сверстники.

Началась новая эпоха в эмиграции, прежняя — окончилась. Вновь пришедшие поэты и писатели создадут свою атмосферу, по-своему ощутят воздух эпохи.

Им будет легче (или труднее) — они избавлены судьбой от тяжелого опыта, опыта одиночества.

Желаю всем вам, оставшимся в живых, — каждому, каждой, всяческой удачи в плане «частного случая» — вплоть до бронзового памятника, если это кого-нибудь сможет удовлетворить.

Но наше общее — парижская атмосфера, горький внутренний опыт — больше никогда не повторится.

Попрощаемся с нею, она и для нас — воспоминание.

II. Опыт поэтов

Вступление

Теперь я хочу вспомнить о духовном опыте пяти поэтов.

Из них — Е. А. Боратынский, принадлежит к прошлому веку, Александр Блок, Шарль Пэги и Эрнест Пси-хари были нашими современниками, — пятый же отделен от нас всем: эпохой, языком, народностью и религией.

Почему я выделил из огромной темы — «Александр Блок» только его свидетельство о его сверхчувственном опыте?

Потому что высказывания Блока об истоках поэзии и о процессе творчества меня поразили и я почувствовал необходимость подчеркнуть красной чертой «тайну поэта». Пусть она многим покажется фантастической и не важной, зато для других читателей признания Блока явятся дополнительным ключом для понимания его поэзии.

Опыт Боратынского — был несколько иного и, несомненно, более глубокого порядка, нежели опыт Блока. Поэтому, говоря в этом плане о Блоке, необходимо вспомнить и опыт Боратынского.

О Шарле Пэги, об одном из самых значительных поэтов Франции конца 19-го и начала 20-го века, следовало бы написать по-русски отдельную книгу. О нем — в широких кругах наших читателей очень мало до сих пор знают, и я не уверен, что и в советской России имя Пэги говорит больше, чем, например, имена Арагона или Элюара.

Подробно останавливаться на творчестве Шарля Пэги в этой книге я, конечно, не могу; моя цель — более узкая: напомнить о нем в кратких словах.

После Шарля Пэги нужно сказать несколько слов о другом замечательном человеке — о внуке знаменитого Эрнеста Ренана, о молодом поэте и писателе Эрнесте Психари, почти в одно время с Ш. Пэги погибшем на войне 1914 года.

Эрнест Психари умер молодым, не успев дать того, чего была в праве ожидать от него французская литература после его книги «Призыв к оружию», вызвавшей в 1912 г. в Париже бурю восторга.

Эрнест Психари русским читателям совершенно неизвестен и о нем следует, хотя бы вкратце, рассказать, тем более, что духовный опыт, пройденный Э. Психари, также заслуживает внимания.

Последний поэт, живший в 13-ом столетии, перс родом, мусульманин и мистик, Джелал-Эд-Дин-эль-Руми, известен в России только специалистам.

Среди других великих поэтов Персии Джелал-Эд-Дин-эль-Руми занимает особое место не только своей поэзией, но и тем своим необщим духовным опытом, который до сих пор является движущей силой в духовной жизни лучших людей Ислама — поэтов, ученых, художников, представителей различных народов — турок, персов, арабов и т. д.

Я познакомился с представителями Ордена Мевлеви, основанного Джелал-Эд-Дином-эль-Руми, в Турции в 1920–1922 г.г. и мои турецкие друзья просили меня когда-нибудь рассказать о нем по-русски.