Выбрать главу

Сначала Бауман никого не увидел; он крикнул снова, но по-прежнему не получил ответа на свой зов. Выйдя на поляну, он позвал своего друга третий раз — и только тут увидел его тело, распростертое на земле рядом с толстым стволом упавшей ели. Подбежав к нему, испуганный зверолов обнаружил, что тело еще теплое, но шея сломана, а на горле видны четыре большие отметины от клыков.

Следы таинственной зверочеловеческой твари, глубоко отпечатавшиеся в грунте, рассказали Бауману, что тут произошло.

Несчастный парень, закончив упаковывать вещи, сел на еловый ствол лицом к костру, а спиной к густому лесу, и ждал своего товарища. В ту же минуту его чудовищный противник, который, должно быть, все это время скрывался в зарослях неподалеку, ожидая возможности застать одного из них неподготовленным к нападению, беззвучно подошел сзади, ступая длинными бесшумными шагами и, по-видимому, как прежде, все время держась на двух ногах. Очевидно, он сумел остаться незамеченным вплоть до того мгновения, как поравнялся с человеком. Тогда он сломал трапперу шею, с силой оттянув его голову назад своими передними конечностями, и в тот же миг впился зубами ему в горло.

Он не глодал тело, но, по-видимому, резвился вокруг него в необузданном свирепом веселье, время от времени перекатываясь по трупу; а затем убежал прочь, вернулся в глубины лесных дебрей, куда не достигает никакой шум.

Бауман, крайне растерянный и полагающий, что существо, с которым ему пришлось иметь дело, было не зверем, а «чем-то наполовину» — получеловеком, полудьяволом, каким-то огромным чудовищным гоблином, — бросил все, кроме своей винтовки, и торопливо устремился вниз по ущелью. Он не останавливался, пока не достиг бобрового луга, где все еще паслись стреноженные пони. Сев верхом, он гнал коня вперед всю ночь, пока не убедился, что его никто не преследует…

Перевод Григория Панченко

Эдвард Верролл Лукас. Покинутая

Эдвард Верролл Лукас (1868–1938), друг Барри, Милна и Конан Дойла — с последним его объединяли не только литературные интересы, но также страсть к крикету, — был автором успешным, известным и очень плодовитым. По словам одного из своих коллег, он «написал больше слов, чем произнес вслух», — и вовсе не потому, что слыл молчуном.

Лукас считался прежде всего юмористом, о чем свидетельствует многолетняя карьера в знаменитом журнале «Панч». Однако знатоки его творчества отмечали, что в основе того — бурно работающая фантазия: писатель, начиная обдумывать какую-либо идею, почти мгновенно представлял, как она будет выглядеть в необычном ракурсе. Чаще всего действительно в комическом, но бывало и наоборот. Поэтому такая фантастика о возможности связи с тем, кто уже ушел за последний рубеж, для Лукаса не менее характерна, чем озорные фельетоны.

А вот когда он сам ушел за этот рубеж, современники связью с ним высокомерно пренебрегли, поспешив перевести в категорию забытых литераторов. Причиной тому была присущая эпохе уверенность в том, что для вечности предназначены лишь романы, а «малый жанр», несравненным мастером которого являлся покойный писатель, представляет собой нечто сиюминутное, обреченное на скорое забвение. Но у нас нет причин соглашаться с этим несколько снобистским мнением: рассказы Лукаса по сей день куда живее многих и многих романов, в его время считавшихся «обретшими вечность».

I

Он очень тяжело заболел — едва мог подняться с постели; она, та, что любила его, должна была выйти за него замуж и все время, пока бодрствовала, думала лишь о том, что может сделать для него; убедила его поставить телефон у постели, чтобы он мог говорить и с ней, и с другими. Каждый вечер и несколько раз в течение дня он звонил ей, и они долго общались. Так вышло, что ничто было не в силах спасти ему жизнь, но это современное приспособление скрасило его последние недели.

Его смерть хоть и разрушила ее надежды, не положила конец ее преданности. Она просто встроила память о нем, его разносторонней личности в то место, где он жил, и любила его. Он стал для нее образцом во всем едва ли не больше, чем при жизни. Что любил он, полюбила она; что он находил отталкивающим, она забросила. Даже мертвый, он оказывал на нее огромное влияние, и под этим влиянием она становилась уравновешенной и кроткой, пусть сердце ее и было разбито. Она легко смирялась с обстоятельствами, ведь разве может что-то иметь значение, когда все важное уже случилось?

Лишь одно могло взволновать ее: то, что любопытство, удивление, ужас, в несколько меньшей степени знание, доброта, сострадание и все остальное, созданное для добра и счастья всего мира, должно пропасть втуне, и не будет позволено несчастной, оставленной навеки душе почувствовать прикосновение руки того, с кем она разлучена. Она не могла ни понять, ни простить этого. Она никогда не была религиозна в обычном понимании этого слова, хотя свято верила в господство истинной любви к своему идеалу; но теперь разорвались даже те непрочные связи, которые связывали ее и главенствующую религию. Веру своих родителей она отбросила легко, как слишком тяжелые одежды, и погрузилась в скорбь, которая была одновременно и ее радостью, не думая более ни о теперешнем, ни о грядущем.