испытывали это чувство, то должны были немедленно его подавить. С теми, кто с этим не
справлялся, она вынуждена была порвать отношения. Она могла выдержать многое -
ненависть, оскорбления, презрение, непонимание, преследования - но только не
сострадание, пусть и доброжелательное. Могу ли и я пообещать ей? Я пообещал и
сдержал слово. Меня до глубины души потрясли ее беспримерная гордость и чувство
собственного достоинства.
Затем Ахматова рассказала мне о своей встрече с Корнеем Чуковским во время
войны, когда они оба были эвакуированы в Узбекистан. Ее отношение к Чуковскому
всегда было двойственным: она уважала его как человека умного, независимого, честного
и талантливого, истинного мастера слова, но ей не нравилось его скептическое, холодное
мировоззрение. Она не разделяла его приверженности к гражданской литературе
девятнадцатого века и не могла простить ему иронических и нелюбезных выпадов в
двадцатые годы против нее самой. Все это создало пропасть между ними, но тогда, в
эмиграции, их многое объединяло. Ведь все они были жертвами сталинской тирании. К
тому же по дороге в Ташкент Чуковский был так внимателен и предупредителен, что
Ахматова уже была готова простить прошлые обиды. Но в итоге так и не смогла.
Причиной послужило одно замечание Чуковского. "Ах, Анна Андреевна, - сказал он, -
какое прекрасное время пережили мы в двадцатые годы! Необыкновенный, знаменательный период в русской культуре - Горький, Маяковский, молодой Алеша
Толстой - золотые были дни!" Прощение не состоялось.
В отличие от других писателей, выживших в бурные годы послереволюционных
экспериментов, Ахматова вспоминала об том времени лишь с чувством глубокого
отвращения. Для нее это был период дешевого богемного хаоса, начало опошления
русской культурной жизни, когда истинные художники были вынуждены искать для себя
спасительного убежища, а тех, кто решался выйти из укрытия, ожидала расправа. Анна
Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно, даже с каким-то безразличием, изредка нарушаемым пламенными выпадами и приговорами, не терпящими возражений.
Ее суждения о событиях, людях и характерах отличались, с одной стороны, объективностью и проницательностью (часто она не щадила даже близких друзей), но с
другой стороны, она нередко - особенно если ситуация затрагивала ее лично - с
догматическим упорством приписывала людям мотивы и намерения, казавшиеся даже
34
мне, человеку со стороны, невероятными и причудливыми. (Хотя, может быть, именно
моя непричастность ко всем этим событиям не позволяла мне понять непредсказуемость
сталинского деспотизма, не подчиняющегося никаким критериям и сделавшего многое
немыслимое страшной прозой жизни). При этом свои теории и гипотезы Ахматова
развивала и аргументировала последовательно и веско.
Ее непоколебимая убежденность в исторических последствиях нашей с ней первой
встречи была примером одной из таких навязчивых идей. Она не сомневалась, что Сталин
когда-то отдал приказ отравить ее, но потом раздумал. Она разделяла уверенность
Мандельштама, что в лагере тому подмешивали яд, что и привело поэта к голодной
смерти. По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании
лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в свое время
Некрасов. Она утверждала, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти
убеждения, чисто интуитивные, не подтвержденные фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией; это были элементы логичной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. Вера в эти теории
поддерживала и формировала ее как художника, при этом она отнюдь не была визионером
и реально оценивала обстановку. Примером этому служит описанная ею картина
литературной жизни Петербурга перед Первой мировой войной. Как я жалею, что не
записал в подробностях все наши беседы, все данные ею характеристики людей и
событий! Ахматова жила в страшное время и, по словам Надежды Мандельштам, при всех
выпавших на ее долю испытаниях проявила истинный героизм. Никогда, ни публично, ни
в частной беседе (например, со мной), она открыто не обвиняла советский режим, но вся
ее жизнь была - если отнести к ней слова Герцена о русской литературе - непрерывным
обвинительным актом. Любовь и поклонение, которыми окружено сегодня ее имя в
Советском Союзе как художника и мужественного, несгибаемого человека, не имеют, на
мой взгляд, аналогов. Ее жизнь стала легендой, молчаливое сопротивление всему
недостойному себя и страны (как сказал Белинский о Герцене) сделали ее величайшим
гением не только русской литературы, но и истории России двадцатого века.
Вернусь к началу своего повествования. Вот краткое содержание моего отчета
британскому Министерству иностранных дел в 1945 году. Я написал, что, по-видимому, нет другой страны, кроме Советского Союза, где поэзия публиковалась бы и продавалась
в таком колоссальном объеме, и где интерес к ней был так велик. Не знаю, чем это можно
объяснить - врожденной чистотой вкуса или отсутствием низкопробной литературы. Этот
интерес читателей, несомненно, является огромным стимулом для поэтов и критиков, и
такой аудитории западные писатели и драматурги могут лишь позавидовать. Если
представить себе, что произойдет чудо: политический контроль ослабнет и искусство
обретет свободу, то я убежден, что тогда в обществе - таком жадном до всего нового, сохранившем дух и жизнеспособность в условиях катастроф и трагедий, возможно, гибельных для других культур, - в таком обществе искусство расцвело бы с новой
невиданной силой. И все же контраст между этим страстным интересом к живой и
истинной литературе и существованием признаваемых и почитаемых писателей, чье
творчество мертво и неподвижно, является для меня наиболее удивительным феноменом
советской культуры тех дней. Я написал эти слова в 1945 году, но, по-моему, они верны и
сегодня. Россия пережила за это время несколько обманчивых рассветов, но солнце для
русской интеллигенции так еще и не взошло. При этом страшный деспотизм - невольно, в
какой-то степени - защищал до сих пор искусство от продажности и способствовал
проявлению мужества и героизма. Удивительно, что в России - при разных режимах, со
всеми их немыслимыми крайностями - всегда сохранялось тонкое, своеобразное чувство
смешного. Подтверждение этому можно найти даже на самых горьких страницах Гоголя и
35
Достоевского. Как отличается это прямое, непосредственное, свободное остроумие от
тщательно разработанных развлекательных номеров на Западе! Я отмечал далее, что
особое чувство юмора свойственно почти всем русским писателям, и что даже верные
прислужники режима проявляют его в те минуты, когда теряют бдительность и
осторожность. Такая манера держаться и вести беседу особенно привлекательна для
иностранного гостя. Думаю, это верно и на сегодняшний день. Мои встречи и разговоры
с Пастернаком и Ахматовой, мое приобщение к едва поддающимся описанию условиям
их жизни и работы, к их ограниченной свободе и вынужденному подчинению властям, их
доверие ко мне, дружба с ними - все это в значительной степени повлияло на мои
собственные взгляды и мироощущение, изменило их. Когда я теперь вижу имена этих
двух поэтов в печати или слышу упоминание о них, то живо вспоминаю выражение их
лиц, жесты и слова. И сегодня, читая их произведения, я слышу их голоса.