Выбрать главу

необъяснимая сила. Иногда он нарушал грамматические структуры, за ясными пассажами

следовали сумбурные и запутанные, а живые конкретные образы сменялись темными и

неясными. Иной раз казалось, что понять его дальше будет совершенно невозможно, как

вдруг его речь снова обретала ясность и простоту. Может, его монолог походил на

процесс сочинения стихов? Кто-то сказал, что некоторые поэты являются стихотворцами

только тогда, когда пишут стихи, а работая над прозой, они становятся прозаиками.

Другие же остаются поэтами всегда, что бы они ни писали. К последним относится

Пастернак: он был гениальным поэтом во всем, даже в разговорах на мало значимые

13

темы. Нет, я не в состоянии выразить это на бумаге! Только одно сравнение приходит мне

на ум - Вирджиния Вулф. Хотя я встречался с ней всего несколько раз, могу утверждать, что она, как и Пастернак, обладала способностью заставлять разум собеседника мчаться

из последних сил, так что его привычная картина мира иногда полностью менялась, становясь то светлой и радостной, то жуткой и пугающей. И опять неизбежное слово

"гений". Меня иногда спрашивают: что я подразумеваю под этим требовательным и

одновременно несколько туманным понятием. Могу ответить следующее. Однажды

танцора Нижинского спросили, как ему удается так высоко прыгать. Тот не видел в этом

большого достижения: "Просто большинство людей, - сказал он, - после прыжка сразу

возвращаются на землю. А этого делать не стоит. Почему бы не задержаться в воздухе на

несколько мгновений?" Основной критерий гения, на мой взгляд, это природная

способность к чему-то, что обычные люди не в состоянии не то что совершить, но и даже

понять, как такое вообще возможно. Пастернак иногда говорил так, словно прыгал в

высоту. Выразительность его слов и фраз не поддается описанию, его речь была буйной и

динамичной и в то же время трогала до крайности. Уверен, что такие гении как Элиот, Джойс, Йетс, Оден и Рассел значительно уступали Пастернаку в искусстве красноречия.

Я не хотел злоупотреблять гостеприимством хозяев и распрощался. Все мои

ожидания были превзойдены: я был восхищен - как беседой, так и личностью писателя.

После визита к Пастернаку я навестил Чуковского, жившего на даче по соседству. И хотя

тот, обаятельный человек, прекрасный, чуткий и крайне забавный собеседник, всячески

опекал и занимал меня, я не мог не думать о другом поэте, у которого побывал накануне.

В доме Чуковского я познакомился с Самуилом Маршаком, детским писателем и

переводчиком Бернса. Маршак всегда старался держаться подальше от политических и

идеологических бурь. Возможно, благодаря этому, а также покровительству Горького, ему

удалось уцелеть в страшные годы чистки. Маршак был одним из немногих литераторов, которому разрешалось встречаться с иностранцами. Во время моего пребывания в Москве

он был чрезвычайно радушен и внимателен ко мне, и общение с этим милом и добрым

представителем московской интеллигенции доставило мне много удовольствия. Маршак

с болью вспоминал террор прошедших лет и не возлагал больших надежд на будущее. Он

предпочитал беседы об английской и шотландской литературе, которую любил и

понимал, но не высказал особо интересных для меня суждений на эту тему. У Чуковского

в тот день собрался большой круг знакомых. Я вступил в разговор с одним из гостей, чье

имя, если и было упомянуто, не удержалось у меня в голове. Я спросил у него, какие

авторы в России в тот момент особенно известны и популярны. Тот назвал несколько

имен и среди них Льва Кассиля. Я спросил "Автор 'Швамбрании'?". "Именно, он". "Но

ведь это слабый роман, - сказал я, - я читал его несколько лет назад, он показался мне

лишенным воображения, скучным и наивным. Неужели вам он нравится?" "Да, - ответил

мой собеседник, - книга искренняя и написана неплохо". Но я с ним не согласился.

Несколько часов спустя я собрался уходить. К тому времени уже стемнело, и я признался, что не очень хорошо ориентируюсь на местности. Тогда тот самый гость предложил

проводить меня до железнодорожной станции. Прощаясь, я сказал: "Вы были так добры

ко мне, а я, простите, к своему сожалению, не запомнил вашего имени". "Лев Кассиль", -

прозвучал ответ. Я был буквально пригвожден к земле стыдом и раскаянием. "Почему же

вы не сказали мне? Швамбрания...". "Я уважаю ваше мнение. Вы были честны, а нам, писателям, не часто приходится слышать правду". Я бормотал извинения до самого

отхода поезда. Я не знал ни одного литератора, который в подобной ситуации повел бы

себя так достойно, не проявив ни тени тщеславия.

Пока я ждал поезда, пошел дождь. Я спрятался под досками, нависшими над

полуразвалившейся изгородью - больше укрыться было негде. Туда же подошла одна

14

молодая пара - единственные кроме меня пассажиры на перроне. Мы обменялись

несколькими словами и постепенно разговорились. Мои случайные знакомые оказались

студентами. Молодой человек изучал химию, а девушка - русскую историю

девятнадцатого века. Света на станции не было, и в кромешной тьме между нами, чужими

и незнакомыми людьми, установилось особое доверие: казалось, что можно говорить

свободно и безопасно. Девушка сказала, что Россию прошлого века принято представлять, как гигантскую тюрьму без проблеска свободы и мысли. В чем-то это справедливо, однако радикалы в то время достигли немалого, инакомыслящих не коснулись казни и

пытки, и даже многим террористам удалось уцелеть. "А теперь, - спросил я, слегка

разыгрывая незнание и наивность, - разве люди не могут открыто выражать свое мнение

по актуальным общественным вопросам?" "Стоит кому-то попробовать, - ответил

студент, - и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с ним случилось, никогда не увидим его и ничего о нем не услышим". Затем мы сменили тему, и мои

собеседники рассказали, что молодежь сейчас читает много литературных произведений

девятнадцатого века, но не Чехова, который, похоже, устарел, и не Тургенева, чья

тематика сейчас совершенно неактуальна и неинтересна. Толстой тоже непопулярен, возможно, потому что его героическим эпосом "Война и мир" их в военные годы, как они

буквально выразились, закормили. Зато читают, если удается достать, Достоевского, Лескова, Гаршина, а также разрешенных и признанных в Союзе западных писателей -

Стендаля, Флобера, (не Бальзака и Диккенса), Хемингуэя и - неожиданно для меня -

О'Генри. "А ваши современные отечественные авторы: Шолохов, Федин, Фадеев, Гладков, Фурманов?" - назвал я первые пришедшие мне в голову имена. "А вам самому они

нравятся?" - спросила девушка. "Горький иногда хорош, - вмешался молодой человек, - и

раньше я довольно высоко ценил Ромена Роллана. Но ведь в вашей стране так много

замечательных, великих писателей!" "Замечательных? Таких, пожалуй, нет", - ответил я.

Молодые люди посмотрели скептически и недоверчиво, наверно, подумали, что я -

убежденный коммунист и потому отрицаю все виды буржуазного искусства. Поезд

подошел, мы сели в разные вагоны - беседу нельзя было продолжать на людях.

Подобно тем студентам многие русские были в то время уверены, что на Западе -

Англии, Франции, Италии - литература переживает истинный расцвет. Когда же я не

соглашался с этим, мне не верили и в лучшем случае приписывали мое мнение ложной

вежливости или буржуазному перенасыщению. Даже Пастернак и его друзья не

сомневались, что писатели и критики Запада создают бесконечные шедевры - для них, к