со мной с позиции убежденного верующего христианина. Это не мешало поэту
восхищаться некоторыми еврейскими писателями, в том числе Гейне и Германом Когеном
(своим неокантианским ментором в Марбурге), чьи идеи, прежде всего философские и
исторические, он считал основательными и убедительными. Но если в разговоре с
Пастернаком речь заходила о палестинских евреях, то на его лице появлялось выражение
истинного страдания. Насколько я знаю, отец поэта - художник - взглядов сына не
разделял. Однажды я спросил Ахматову, так же ли болезненно относятся к этому
предмету ее другие близкие друзья еврейской национальности: Мандельштам, Жирмунский, Эмма Герштейн? Ахматова ответила, что те, хоть и не придают большого
значения своему происхождению, далеки от позиции Пастернака и не пытаются подобно
ему всячески сторониться еврейской темы.
Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его юности, и он
навсегда остался верен мастерам той эпохи. Его музыкальным идолом был Скрябин. (Поэт
когда-то сам подумывал о поприще композитора). Никогда не забуду полных поклонения
и восторга высказываний его и Нейгауза, бывшего мужа жены поэта Зинаиды, о
Скрябине, чья музыка оказала сильное влияние на них обоих. В живописи они
безусловно поклонялись художнику-символисту Врубелю, которого наряду с Николаем
Рерихом ставили выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и Мондриан значили для них столь же мало, как Кандинский и Малевич.
17
На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева - последние великие голоса
девятнадцатого столетия, а Пастернак и Мандельштам, несмотря на их совершенно
разный стиль, конца прошлого и начала нынешнего века. Казалось, новейшие течения в
искусстве, представляемые Пикассо, Стравинским, Элиотом и Джойсом, не оказали на
них ни малейшего влияния, хоть они относились к ним с уважением и иной раз даже с
восхищением. Пусть акмеисты и пытались присвоить девятнадцатому веку символизм, провозглашая при этом самих себя поэтами эпохи, сам я считаю, что Пастернака и его
собратьев по перу можно отнести к последним представителям так называемого русского
ренессанса. Но это течение, подобно многим другим прогрессивным движениям того
времени, было насильственно прервано ходом политических событий.
Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить любые
изъяны российской истории кроме сталинского периода. Но в 1945 году он даже то время
рассматривал, как тьму перед рассветом и изо всех сил напрягал свой взор, стараясь
разглядеть лучи солнца. Позднее он отразил свои надежды в последних главах "Доктора
Живаго". Поэт верил в свою глубокую связь с русским народом, говорил, что разделяет
его ожидания, страхи и мечты. Он считал, что он сам, подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку, выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане
он в период нашего знакомства совершенно отрицал). Во время наших московских встреч, когда мы, всегда с глазу на глаз, сидели за полированным письменным столом -
совершенно пустым, без единой книги и даже листа бумаги - Пастернак не уставал снова и
снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая несостоятельность в этом
отношении Маяковского и в особенности Горького. Поэт неоднократно повторял, что он
должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но
рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я
думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова
позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода
пророчества.
Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своем
телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, о котором до сих пор
распространяются различные предположения и слухи. Я могу лишь воспроизвести то, что
услышал от поэта в 1945 году. Он находился в своей квартире с женой и сыном, когда
раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что
Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок прозвучал снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого
обмана. Потом к телефону подошел и сам Сталин и осведомился, действительно ли он
говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Затем последовал
вопрос: присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать с вождем. Он всегда
знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много
чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты
совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще все это
совершенно не важно. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные
метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, которые он
непременно должен был обсудить со Сталиным; эта беседа стала бы, как считал поэт, событием огромного исторического значения. Могу себе представить, как он в таком духе
говорил со Сталиным. Как бы то не было, тот снова спросил Пастернака, присутствовал
ли он при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не
18
так существенно, и что они обязательно должны встретиться в ближайшее время, чтобы
поговорить о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. "Если бы
Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него", - сказал Сталин
и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но разумеется, безрезультатно.
Воспоминания об этом эпизоде были мучительны для поэта. Свой рассказ он
повторил мне потом, по крайней мере, дважды - от начала до конца. Ту же историю, может быть, несколько иначе, чем мне, он излагал и другим посетителям. Вполне
вероятно, что его попытки спасти Мандельштама, в особенности, его обращение к
Бухарину продлили тому жизнь (Мандельштам был репрессирован несколькими годами
позже), но не избавили Пастернака от истязающего чувства вины. Эти муки, скорей всего
лишенные основания, вполне понятны: вероятно, любой человек на его месте, не
ослепленный глупостью или самодовольством, также терзался бы сомнениями о том, что
его другой ответ Сталину, возможно, помог бы избежать трагедии. (8) Пастернак говорил и о других жертвах террора. Он рассказал о Пильняке, проводившим дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него
потребуют поставить подпись на заявлении об обличении одного из так называемых
изменников, и в конце концов осознавшем, что он сам обречен. От Пастернака я узнал об
обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году; поэт считал, что ее смерть можно
было предотвратить, если бы литературные бюрократы не проявили такого бессердечия.
Пастернак рассказал также о том, как какой-то человек попросил его подписать открытое
письмо, осуждающее маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил
причины отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и
благородным, а потом тут же донес на него в органы безопасности. Пастернак решительно
8
Согласно свидетельству Лидии Чуковской, Ахматова и Надежда Мандельштам считали, что
в этой ситуации “он вел себя на твердую четверку».
36