Выбрать главу

Вот такой был странный день, о котором вспомнить ничего важного не могу, хотя это и был очень значительный для меня факт – приглашение Булата к себе домой.

Я как-то рассказал Булату, что мой сын лежит в больнице с очень тяжелой травмой, после сложной операции. Тогда мальчику было лет двенадцать.

Прошел год. Булат спрашивает: «Да, а как ваш сын?»

Я ему рассказываю: «Ну, теперь всё в порядке, ходит в такой-то класс, всё нормально».

Проходит еще полгода, Булат спрашивает: «А как ваш сын?» Я ему опять докладываю: то-то, то-то, он получил какой-то приз, куда-то поехал.

Проходит еще какое-то время, Булат спрашивает: «Как ваш сын?» Я говорю: «Всё прекрасно, поступил в институт» и всё такое.

То есть почти каждый раз, не часто, но два-три раза в год Булат спрашивал: «А как ваш сын?»

Может быть, потому, что для него это была тема особенно болезненная – сын.

Вот еще одна вещь была странная – из тех времен.

Вернувшись из Югославии, где он получил «Золотой венец» на «Стружских поэтических вечерах», Булат зашел ко мне в Бюро пропаганды, в мой кабинетик звукозаписи, и подарил красивую бутылку в плетеной оболочке – водку или какое-то югославское вино.

Это было странно, потому что я никогда не оказывал ему никаких услуг, за которые следовало бы ожидать какого-то жеста благодарности. Мы не были так дружны, чтобы привозить мне из-за границы подарок.

Я был удивлен, ошарашен даже этим подарком, но потом почему-то связал его с нашей мимолетной встречей в гостинице «Ленинградская». Он тогда пригласил меня на репетицию или прогон спектакля в театр Корогодского,[9] а я не мог пойти по какой-то очень уважительной причине…

Вечер Булата в Министерстве путей сообщения был очень удачен.

Это был один из лучших вечеров Булата. Его сразу хорошо встретил зал, его хорошо приветствовало начальство, и сразу всё пошло хорошо.

Будущие поколения вряд ли смогут понять, почему вечера Булата были всегда на грани – то ли разрешат, то ли не разрешат. И этот вечер в Министерстве путей сообщения очень долго согласовывался в партийных инстанциях…

Его разрешили как праздничный вечер навстречу 7 ноября. Так было не раз и не два.

Так, вечер в зале имени Чайковского, например, был разрешен и оговорен как вечер навстречу Дню Победы. Это было, конечно, большое событие – кажется, это был первый его афишный вечер в таком большом зале. Вокруг этого вечера были сложные интриги: разрешали, не разрешали. Поскольку это шло через Бюро пропаганды Союза писателей, были задействованы высокие начальники.

От Булата тогда ждали, что он обязательно что-то прочитает «навстречу» Дню Победы.

Булат ничего про День Победы не сказал.

В то время такое сопровождало нашу жизнь почти всегда. Иногда перед началом вечера Булату говорили: «Только вот этого не пойте». Или выражали еще какие-то пожелания – Булат к этому относился вполне терпимо.

У меня сохранилась записка с одного из вечеров, где я ему пишу: «Булат, я только что узнал, что в этом институте было какое-то недоразумение, какая-то неприятность с вечером Искандера, – может быть, здесь не стоит петь „Римскую империю“?»

Булат реагировал на такие советы совершенно спокойно; он понимал реальность и никогда в таком большом зале не нарывался: он знал, что неприятности-то будут не столько у него, сколько у организаторов вечера.

Конечно, иногда административное вмешательство могло что-то нарушить в течение вечера. Иногда даже просто глупый вопрос из зала мог испортить ему настроение. А иногда, наоборот, глупый вопрос его взбадривал, придавал энергию. Шла дополнительная эмоция, и драматургия вечера интересно разворачивалась.

В общем-то его вечера шли уже по определенной программе: у Булата были некоторые заготовки, и он не очень стремился их менять – примерно одинаково отвечал на повторяющиеся вопросы. Его мало заботило то, что он повторяется.

И публику это ничуть не заботило: повторяется – ну и что?

Основная часть публики от Булата была рада слышать всё что угодно – она рада была просто видеть Булата, слышать его. Даже когда он пел плохо – а бывало и так. Не то что он плохо пел, просто был не в голосе, не в настроении, что-то было не совсем так, как хотелось. Разные вечера бывали – и более удачные, и менее.

Но публика была рада любому Булату.

Я не помню ни одного вечера, когда проявилось бы какое-то недовольство публики. Могли быть отдельные недовольные люди, сердитые записки, но было трудно даже представить, что Булат мог кому-то не нравиться.

Отношение Булата к записям было странное и противоречивое. С самого начала он относился к ним всерьез, иногда, может быть, даже серьезнее, чем другие: это характерная черта Булата – делать всё добросовестно. Он считал – раз люди делают эти записи да при этом еще говорят всякие восторженные слова, то это подразумевает, что они к таким записям относятся серьезно.

Противоречие же состояло в том, что, сознавая ценность записей, сам он, как мне казалось, никогда не предпринимал никаких попыток сделать запись и сохранить ее. Мне кажется, что в Ленинграде у них был магнитофон. Но я никогда не слышал, чтобы Булат сказал: «Вот, я записался».

Первый раз он согласился на серьезную запись у нас в подвале, в отделе звукозаписи Литературного музея, в конце шестидесятых…

Положение к этому времени получалось крайне странное: поэт, певец и композитор, признанный во многих странах (его парижская пластинка вскоре будет отмечена призом французской академии Шарля Кро), не имеет на своей родине ни одной пластинки.

Некрасиво как-то получается.

По-видимому, кто-то могущественный выразил такое мнение и фирме «Мелодия», и та в срочном порядке, даже не посоветовавшись с автором, большим тиражом издала маленькую пластинку Окуджавы, переписав с французского диска несколько его песен. То ли они забыли, что сами же десять лет назад записывали Окуджаву, то ли сочли французскую запись более качественной, а может, были к этому еще какие-то причины, – я не знаю.

Знаю только, что автор о подготовке и выпуске этой пластинки ничего не знал.

Студия даже не посчитала нужным известить его об этом.

Окуджава рассказывал, что он узнал о пластинке в каком-то из провинциальных городов, где тогда был, и на вечере его слушатели приносили ему подписывать этот диск.

Вернувшись в Москву, он позвонил в фирму и сказал: «Вы, наверно, сочли, что я уже умер, но в таком случае осталась моя вдова, с которой вы могли бы посоветоваться. И вообще на конверте вы дали фотографию моего младшего брата»…

(Окуджава имел в виду, что на конверте была дана его «молодая» фотография, может быть, завалявшаяся в Студии еще с 61-го года, когда впервые возник разговор о пластинке.) «Сейчас я совсем другой, – говорил как-то Окуджава, – а тут дали какого-то красавчика…»

А в Студии не могли понять этой обиды поэта – вот издали его пластинку большим тиражом, что ему еще нужно? Правда, денег не заплатили, поскольку это перепись, ну, да он, небось, в Париже огреб немалую сумму валютой… (А на самом деле за французскую пластинку Окуджава получил сущую ерунду.)

Правда, мне говорила А. Г. Соловьева (редактор литературного отдела, она не имела к этой пластинке, которая шла по разряду эстрады, никакого отношения), что звонила после этого Окуджаве, предлагала его еще раз записать, но он отнесся к этому довольно пассивно, пообещал через месяц-два позвонить, но так и не позвонил…

В Студии привыкли к тому, что поэты и композиторы сами рвутся к ним, добиваясь всеми правдами и неправдами выхода своих пластинок, пишут письма, приносят ходатайства…

вернуться

9

Главный режиссер Ленинградского ТЮЗа (ред.).