Незаконное при исследовании художественной литературы перенесение центра тяжести из личного в общественное должно было получить особенно упорный и особенно уродливый характер именно у нас, в России. Не талант художника, не его эстетическая индивидуальность привлекали внимание критиков и ученых, а его политическое исповедание. Полицейская стихия отравила нашу мысль, исказила наши интересы, приобрела над нами внутреннее господство. Она внедрилась в нас самих, и, куда бы мы ни смотрели, мы видели поэтому одно и то же – неизменного полицейского, вечного Держиморду. Только его, со знаком минус, держали мы в своей душе, литературу понимали как скрытую борьбу с ним и лишь постольку ценили слово своих поэтов. То дурное, что было в нашем старом строе (и что, в иной форме, но в усиленной степени, тщательно сохраняется строем новым), неизгладимый дух неправды, всякого татарства и крепостничества оказались гибельны не только в своих непосредственно социальных проявлениях: яд их разлился несравненно тоньше. Наша дурная общественность нас ограбила: она отняла у нас чувство красоты и способность отдаваться ей беззаветно и глубоко; она погасила в нас огонь высшего бескорыстия. Мы сделались гораздо уже и теснее, чем это свойственно человеческой природе вообще, и прекрасное сочли мы за праздное, и в самодовлеющем искусстве увидали грех и пустоту. Кто раб, тот вандал. Естественно поэтому, что, политические рабы, мы должны были пережить позорный вандализм Писарева и все это ребяческое разрушение эстетики. Мы отвернулись от искусства как искусства, пренебрегли Пушкиным, Фетом. Тютчевым, и напрасно расточали они перед нами свои дивные дары. На своем горьком примере они явили доказательство того, что мало еще написать – надо, чтобы прочитали. А мы не читали. Нас учили рассматривать художественные произведения как средство под безобидным флагом искусства контрабандно перевозить идеи политические – все ту же наболевшую гражданственность. Общественная мысль, долго не имевшая для себя нормальных органов выражения, думала найти себе убежище в литературной критике. И овладела нами пагубная привычка говорить не по существу явления, а по поводу него. Критика потеряла критерий; она сделалась публицистикой. Для того чтобы призвать к скорейшему освобождению крестьян, Чернышевский пишет статью: «Русский человек на rendez-vous» – и это по случаю тургеневской «Аси»… Кощунственное стремление обрядить литературу служанкой жизни посягало на свободу художника, а художник несвободный – contradictio in adjecto [2] (недаром и официально звался он «свободный художник»…). Искусство ценили тем больше, чем меньше оно было искусством, чем сильнее вливалась в него разъедающая струя тенденциозности. В духоте утилитаризма померкли и сузились горизонты, произошло глубокое, органическое искажение оценок, и до сих пор чувствуются его мертвые плоды.
Не только на время заглушен был настоящий, эстетический голос критики, но пренебрежение к сути искусства перешло и в науку о последнем, в историю литературы. Исследователи русской словесности, незаконно и непродуманно объединяя литературные и социальные течения, рассматривая их как нечто по своему существу однородное, впадают этим в невероятную путаницу понятий и суждений. Насильственно смешивая реальные общественные моменты с порождениями индивидуальной фантазии, с образами художественного творчества, они в одну груду, в одну нестройную амальгаму сливают быль и небылицу, политику и поэзию, жизнь и вымысел. История общественности и история литературы не синтез внутренний находят себе у них, а только грубо и механически прилаживаются одна к другой. Торопливо обобщают, по кружку из нескольких людей судят о целой эпохе, по слову – о деле, жонглируют десятилетиями: так мнимые историки выдают фикции за факты. И курьезнее всего то, что эту подмену, это поверхностное и не философское «смешение двух ремесл» его охотники считают наукой, а себя – ревнивыми хранителями ее духа и традиций. Но, помимо всего другого, беспристрастная наука может ли быть там, где каждый пишущий окрашивает разбираемое явление в субъективный цвет своего политического credo, своей гражданственности? Один и тот же период русской общественности и, в связи с ним, в искусственно установленной связи, русской литературы не будет ли рисоваться в ином свете Пыпину и в ином – Головину-Орловскому? Не только наша критика, но, что гораздо хуже, и наша наука стала публицистикой. Попранная методология за себя отомстила, и в результате, в печальном результате, у наших исследователей не получилось ни истории литературы, ни истории общественности. Ибо не проходит безнаказанно забвение того, что искусство прежде всего – игра, цветение духа, великая бесполезность; что поэтому художественная литература не может быть рассматриваема в одной плоскости с жизнью, как факт среди ее фактов; что слово как искусство внутренне начинается именно там, где кончает свою работу слово как жизнь, как орудие человеческого обмена, как звено повседневной общественности. Историческому процессу без литературы (явно, насколько это различимо для науки) можно было бы обойтись: потому-то и дорого, что она все-таки есть; русская история, русская экономика (явно, насколько это различимо для науки) ничего не потеряла бы от того, если бы Пушкин не выдумал небылицы, как Татьяна влюбилась в Онегина: потому-то именно эта небылица и милее для нас иной были. И во всяком случае, те связи, которые между словом и словесностью, между фактом и фантазией существуют, неизмеримо тоньше, сложнее и загадочнее, чем это снится нашим мудрецам…
2
противоречие в определении, противоречие между определением и определяемым понятием, внутреннее противоречие