— Да, — сказал специалист, послушав грудь Эгберта через подобие телефонного аппарата, — мы капельку переутомились, мы согласны? Мы видим плавающие в воздухе пятна и порой склонны лаять, как морские львы, просто из-за угнетенности духа? Так-так. Нам требуется пополнить запас красных кровяных телец в наших кровеносных сосудах.
И пополнение это осуществилось сразу же, едва он в первый раз увидел Эванджелину Пембери. Они познакомились на пикнике. Когда Эгберт на мгновение оторвался от извлечения песка из своего салата с курицей, его взгляд упал на божественную девушку, прихлопывающую осу чайной ложкой. И впервые с той минуты, когда Эгберт, шатаясь, вышел из редакции «Еженедельного книголюба», он перестал ощущать себя чем-то таким, что кошка извлекла из мусорного бака, обследовала и, покачав головой, отвергла как непригодное для кошачьего употребления. Во мгновение ока орды красных кровяных телец понеслись в буйной радости по его кровеносным сосудам. Миллионы их радостно плескались, кувыркались и весело кричали миллионам все еще робко жавшимся по берегам: «Прыгайте к нам! Кровь сегодня отличная!»
Десять минут спустя он пришел к выводу, что жизнь без Эванджелины Пембери будет безводной пустыней.
И все же он никак не решался положить сердце к ее ногам. Она выглядела той самой. Она казалась той самой. Вполне возможно, что она и была той самой. Но прежде чем сделать ей предложение, он должен был удостовериться, что это именно так. Ему было необходимо убедиться, что она внезапно не вытащит рукопись, скрепленную в верхнем левом углу розовым шелковым шнурочком, и не попросит у него нелицеприятного отзыва. У всех что-нибудь да вызывает омерзение. Одни не терпят слизней, другие — тараканов. Эгберт Муллинер не терпел романисток.
И вот теперь, когда они стояли рядом в лунном сиянии, он сказал:
— Ответьте мне. Вы написали хотя бы один роман?
Она как будто удивилась:
— Роман? Нет.
— Так может быть — рассказы?
— Нет.
Эгберт понизил голос.
— Стихи? — прошептал он хрипло.
— Нет.
Больше Эгберт не колебался. Он извлек свою душу, как фокусник извлекает кролика из шляпы, и шмякнул ее перед Эванджелиной. Он поведал ей о своей любви, подчеркивая глубину, чистоту, а также удивительную прочность последней. Он взывал, умолял, закатывал глаза, сжимал ее нежную ручку в своих. А когда сделал перерыв в ожидании ответа и услышал, что она много думала в том же ракурсе и чувствует к нему примерно то же, что он к ней, Эгберт еле удержался на ногах. Чаша его радости переполнилась.
Странно, как по-разному действует любовь на разных людей. Любовь заставила Эгберта отправиться с утра на поле для гольфа и пройти десять лунок с побитием своего рекорда. Тогда как Эванджелина, ощутив в душе незнакомое прежде брожение, требовавшее немедленного выхода, села за маленький, почти антикварный столик, съела пять цукатов и начала писать роман.
Три недели солнечного света и озона в Бэроуш-Бей подняли тонус Эгберта настолько, что его медицинский опекун счел возможным для него без опаски вернуться в Лондон и приступить к исполнению своих жутких обязанностей. Эванджелина последовала за ним через месяц. Она достигла своего дома в четыре пятнадцать солнечного дня, а в четыре шестнадцать с половиной в дверь влетел Эгберт, чьи глаза светились любовью.
— Эванджелина!
— Эгберт!
Но не станем задерживаться на восторгах воссоединившихся влюбленных, а прямо перейдем к тому моменту, когда Эванджелина подняла головку с плеча Эгберта и слегка хихикнула. Приятней было бы сказать, что она звонко засмеялась. Но это не был звонкий смех. Это было хихиканье — смущенное, зловещее, пристыженное хихиканье, и непонятный страх заморозил кровь в жилах Эгберта. Он уставился на нее, а она снова хихикнула.
— Эгберт, — сказала она, — я хочу тебе кое-что сообщить.
— Что? — сказал Эгберт.
Эванджелина хихикнула еще раз.
— Я знаю, это звучит ужасно глупо, — сказала она, — но…
— Что? Что?
— Я написала роман, Эгберт.
Авторы античных трагедий неколебимо придерживались правила, согласно которому любой эпизод, способный слишком сильно растрогать или привести в ужас зрителей, должен происходить за сценой. Поэтому, строго говоря, следующую сцену следовало бы опустить. Но современная публика куда закаленнее древних греков, а потому воспроизведем ее для протокола.
Комната перестала описывать круги перед агонизирующим взором Эгберта Муллинера. Мало-помалу рояль, стулья, картины и чучела птиц на каминной полке заняли свои обычные места. А он обрел дар речи.