Доктор Рамон спросил меня, что я имею в виду, когда говорю о человеке в запустении, и я ответил, что это когда у него нет ничего и никого. Потом ему захотелось узнать, как мы выкручивались с тех пор, как шлюхи перестали отдавать нам на пансион малышей, но на этот счет я его сразу успокоил и сказал, что честь — это самое святое, что только есть у мужчины, мадам Роза объяснила мне это еще тогда, когда я толком не знал что почем. Этим способом я за жизнь не борюсь, он может быть спокоен. Просто у нас есть приятельница, мадам Лола, которая работает перевертышем в Булонском лесу, так она здорово нам помогает. Будь все такие, как она, мир стал бы совсем-совсем другим и несчастий куда как поубавилось бы. Она была чемпионом по боксу в Сенегале, перед тем как стать перевертышем, и зарабатывает достаточно денег, чтобы растить собственных детей, если бы против нее не ополчилась природа.
По тому, как они меня слушали, я понял, что к жизни они непривычны, и рассказал им, как работал сутилером на улице Бланш, чтобы разжиться мелочишкой. Я до сих пор заставляю себя говорить «сутенер», а не «сутилер», как в сопливом детстве, — уж больно привык. Иногда доктор Рамон говорил своей подружке что-то политическое, но я не особо понимал, потому что политика — это не для молодых.
Чего я им только не понарассказал, а мне все хотелось продолжать, столько еще оставалось такого, что нужно было выплеснуть наружу. Но я умаялся и даже начал видеть перед собой подмигивавшего мне голубого клоуна, как бывало часто, когда хотелось спать, и я боялся, как бы они его тоже не увидели и не подумали, что я с придурью или что-нибудь в этом роде. У меня уже не получалось рассказывать как прежде, и они заметили, что я умаялся, и сказали, что я могу заночевать у них. Но я им объяснил, что сейчас мне нужно идти заботиться о мадам Розе, которая скоро должна умереть, а тогда видно будет. Они дали мне еще бумажку с их фамилией и адресом, и малышка Надин сказала, что подбросит меня на машине и доктор поедет с нами взглянуть на мадам Розу — вдруг он сможет для нее что-нибудь сделать. Я не представлял, что еще можно сделать для мадам Розы после всего, что для нее уже сделали, но не прочь был доехать до дому на машине. Да только тут случилась одна смешная штука.
Мы собирались уходить, как кто-то позвонил в дверь пять раз подряд, и когда мадам Надин открыла, я увидел тех пацанов, которых уже знал и которые тут у себя дома, ничего не попишешь. Это ее дети — они вернулись из школы или еще откуда-то в этом роде. Белокурые такие и прибарахлены как на картинке, в такие шикарные шмотки, каких даже и не стырить, потому что в магазинах самообслуживания на полках они не лежат, а продаются внутри дорогих магазинов, и чтобы до них добраться, нужно преодолеть заслон из продавщиц. Они сразу же уставились на меня так, словно я из навоза. Вид у меня, конечно, был не ахти, это я сразу почувствовал. Кепка вечно стояла дыбом, потому что у меня слишком много волос на затылке, а пальтишечко доходило до пят. Когда одежду воруешь, примерять некогда, время поджимает. Ладно, они ничего не сказали, но мы были явно из разных курятников.
Я никогда еще не видел таких светловолосых пацанов, как эти двое. И клянусь вам, ими не очень-то пользовались, с виду они были как новенькие. Они и вправду были из совсем другой жизни.
— Идите, я познакомлю вас с нашим другом Мухаммедом, — сказала им мать.
Не стоило бы ей говорить «Мухаммед», лучше бы ей сказать «Момо». «Мухаммед» — это во Франции все равно что «арабский ублюдок», а когда такое говорят, то зло берет. Мне не стыдно быть арабом, наоборот, но Мухаммед во Франции — значит, дворник или чернорабочий. Это даже не то же самое, что алжирец. И потом, Мухаммед — это просто смешно. Это все равно как прозываться Иисусом Христом: все так и покатятся со смеху.
Оба пацана тут же ко мне подошли. Который помладше — ему было лет шесть или семь, потому что другой выглядел примерно на десять, — вылупился на меня так, словно никогда ничего похожего не видел, а потом сказал:
— А почему он так одет?
Я не для того пришел, чтоб меня оскорбляли. Я и так отлично знал, что я не у себя дома. А тут еще второй вылупился на меня еще больше и спросил:
— Ты араб?
Черт меня побери, я никому не позволяю обзывать себя арабом. И к тому же упорствовать не имело смысла, я не ревновал и ничего такого, но это место явно не про меня, и потом, малышка уже при деле, тут ничего не попишешь. У меня вспухла какая-то фигня в горле, я ее сглотнул, а потом выскочил за дверь и задал деру.
Мы из разных курятников, чего уж там.
Я остановился у кино, но шел фильм, запрещенный для несовершеннолетних. Даже смешно становится, когда подумаешь о тех вещах, которые для несовершеннолетних запрещены, а после — обо всех других, на которые они имеют полное право.
Кассирша увидела, что я разглядываю фотографии в витрине, и заорала, чтобы я убирался, оберегая мою юность. Вот же паскуда. Мне уже обрыдли эти запрещения, я распахнул пальто, показал ей свою штуковину и драпанул, потому что для шуток времени не оставалось.
Я прошел по Монмартру, где один sex-shop налезает на другой, но они тоже охраняются, и потом, мне всякая дрянь ни к чему: если захочется возбудиться, я и так это сделаю. Sex-shop — это для стариков, которые уже не могут возбуждаться сами по себе.
В тот день, когда моя мать не сделала аборт, было совершено, я считаю, самое настоящее преступление против человечества. У мадам Розы это выражение с языка не сходило, она получила образование и училась в школе.
Жизнь — она не для всех.
Больше по дороге домой я уже нигде не останавливался, у меня было теперь только одно желание: сесть рядом с мадам Розой, потому что мы с ней по крайней мере с одной и той же помойки.
Когда я пришел, то увидел перед домом санитарную машину и подумал: все, крышка, у меня никого больше нет, но это приехали не за мадам Розой, а за кем-то уже помершим. Я испытал такое облегчение, что разревелся бы, не будь я на четыре года старше. А я-то подумал было, что у меня никого не осталось. Тело принадлежало мосье Буаффе. Мосье Буаффа — это тот самый жилец, про которого я вам еще ничего не говорил, потому что про него и сказать было нечего, он редко показывался. У него приключилась какая-то ерунда в сердце, и мосье Заом-старший, который стоял на улице, сказал мне, что никто не заметил, как он умер, — он даже и почты никогда не получал. Я никогда еще так не радовался, что вижу его мертвым, — это я, конечно, не в обиду ему, а в пользу мадам Розы: значит, на этот раз умирать выпало не ей.
Я взбежал наверх, дверь была открыта, друзья мосье Валумбы ушли, но свет оставили, чтобы мадам Розу было виднее. Она расползлась своими телесами по всему креслу, и вы можете представить себе мою радость, когда я увидел, что по щекам у нее текут слезы, — ведь это доказывало, что она жива. Ее даже слегка сотрясало изнутри.
— Момо… Момо… Момо… — это все, что она в состоянии была из себя выдавить, но с меня и этого хватило.
Я подбежал к ней и обнял. Пахла она неважно, потому что не вставала и ходила под себя. Я обнял ее крепче: не хотел, чтобы она вообразила, будто мне противно.
— Момо… Момо…
— Да, мадам Роза, это я, на меня вы всегда можете рассчитывать.
— Момо… Я слышала… Они вызвали санитарную… Они сейчас придут…
— Это не за вами, мадам Роза, за мосье Буаффой, он уже умер.
— Мне страшно…
— Я знаю, мадам Роза. Значит, вы в самом деле живы.
— Санитарная…
Ей было тяжело говорить, потому что словам, чтобы выходить наружу, тоже нужны мышцы, а у нее все мышцы донельзя износились.
— Это не за вами. Про вас они и знать не знают, что вы здесь, клянусь вам в этом Пророком. Хайрем.
— Они сейчас придут, Момо…
— Не сейчас, мадам Роза. На вас еще не донесли. Вы вполне живы, ведь ходить под себя могут только живые.
Она, похоже, немного успокоилась. Я смотрел ей в глаза, чтобы не видеть остального. Вы не поверите, но глаза у этой старой еврейки были неописуемой красоты. Это как ковры мосье Хамиля, про которые он говорил: «Тут у меня ковры неописуемой красоты». Мосье Хамиль считает, что на свете нет ничего прекрасней, чем хороший ковер, потому что сам Аллах на нем восседает. По-моему, это еще не довод, ведь раз Аллах над нами, то он восседает над огромной кучей дерьма.