А когда уже нагулялись и наигрались, съели весь хлеб, а из полей потянуло вечерней прохладой — вернулись домой. Папа уже ушел, но еще раз напомнил про площадь маме. И она нас покормила, а потом тоже туда отправила, потому что ведь каникулы, и не каждый день такое бывает, и даже не каждую неделю.
А на площади уже было настоящее людское море, но нас пропустили к самой середине, потому что узнавали.
— О! — говорили в народе. — Гаврюша с Михой пришли! Проходите ближе, пацаны! Сейчас начнется!
Гаврюшей они меня звали. Вообще-то я Гавриил, а Миха, конечно, Михаил. Как старшие архангелы. Только все равно я старше его, и дом с хозяйством — мне.
Мы протиснулись к самой середке. Там был помост со столбом и ступеньками. Вокруг стояли гвардейцы. А с помоста громко кричали — читали обвинение. Потом вывели нашего бывшего директора городской гимназии. Мы его никогда не любили — он слишком строгий был и злой на всякие детские шалости. А тут выяснилось, что был он, оказывается, в сговоре с врагами и даже хуже того — настоящий еретик.
А потом вышел папа. Он был в красном колпаке, закрывающем голову и плечи, но мы-то знали, что — папа. Мы чувствовали. И вот он раздел до пояса директора. Вернее, уже бывшего директора. Потом уложил его на бревно и замкнул специальными цепями руки и ноги. А потом ходил вокруг и махал руками всем, чтобы кричали. Вся площадь кричала, и мы тоже кричали:
— Смерть! Смерть! Смерть!
Папа взял железный лом и сломал директору руки и ноги. Тот кричал, но мы все кричали еще сильнее:
— Смерть! Смерть! Смерть!
Потом снова вышел герольд и громко огласил, что за такие страшные преступления положено сжигать заживо на медленном огне, но князь наш сегодня добр и дает великую поблажку.
— Да, точно, сжигать таких надо, — кивали в толпе. — Ишь, какая зараза-то выросла!
А поблажка для директора была такая, что папа взял большой топор, поплевал на руки, взмахнул им — все замерли сразу, и даже директор больше не кричал и не стонал. А потом — раз! Тупой стук, и покатилась голова. Губы еще кривились и глаза открывались — я сам видел!
Но папа-то был каков — с одного удара!
Потом он спустился с помоста, снял свой колпак, бросил его назад помощнику, обнял нас обоих за плечи, и мы вместе пошли домой. К маме.
— Ну, что, Миха, — спросил папа. — Учиться профессии когда начнешь?
А Миха подумал, подумал, а потом сказал солидно, почти как взрослый:
— Через месяц, пап. Вот дай от этой гимназии отдохнуть немного — а потом учи.
Вокруг шумела площадь. Папу хлопали по плечам, жали руку, приглашали в гости, кланялись издали вежливо. Но он мотал головой и говорил, что обещал сегодня дома быть. Вот, с сыновьями будет ужинать и о жизни говорить. И все кивали уважительно. Потому что кто еще о жизни мог знать больше, чем городской палач?
Гарри
Мама держала его за руку и умирала. Ну, а что тут притворяться и говорить что-то еще? Сожаления, разные слова… Умирала просто от старости. Восемьдесят лет, да по местному климату, да с воздухом местным — это она, выходит, просто долгожитель.
— Сынок, — распахнулись широко, как будто вдруг вспомнила что-то, ее глаза. — Я должна тебе сказать. Признаться должна…
— Тише, мама, тише, не напрягайся! Я слышу, слышу.
Он вытер глаза, чтобы она не заметила ничего, с напряженной улыбкой наклонился ухом к еле шепчущим губам.
— Сынок. Ты уж прости нас с отцом. Прощаешь?
— Да за что же, мама? Все у нас было хорошо! Вот, на пенсию в будущем году выйду. Отработал свое тоже, как и вы с отцом. И детство у меня было хорошее. И вообще — за что? Вы же мои родители!
— Нет, сынок. Мы не твои родители. Мы твои воспитатели. А твои родители погибли давно, очень давно.
Отец, когда умирал, никого уже не узнавал. Звал сына, но и его не узнавал, ругался, буянил, требовал настоящего, а не поддельного. А мама была в памяти все время. рассказывала про детство. Спрашивала о жизни, узнавала, улыбалась. И вот, выходит, у нее тоже началось…
— Мама, ты только не волнуйся. Я здесь, все в порядке.
— Я уже не волнуюсь, сынок. Пришло мое время. Вот поэтому не могу врать — ты не наш. Пойми… Мы должны были хранить тебя от врагов, поэтому и увезли так далеко от места, где ты родился. И никто-никто не знал об этом. Кроме тех, кому положено знать. Но мы тебе никогда не говорили. Понимаешь, время здесь такое было…
Она помолчала, отдыхая. Потом медленно высвободила свою руку из его, показала сухим дрожащим пальцем.
— Там, в секретере — письма.
— Я знаю, мама.
— В самом низу… Там пачка — тебе. Ты поймешь.
Она устало прикрыла глаза и с удовлетворенной улыбкой задремала.
А он, пожав плечами, полез, покряхтывая от боли в спине, в секретер. Вот они, письма. Много разных писем. Есть и его, из армии. Тогда писал каждую неделю. Их просто усаживали, давали тетрадный лист, и под наблюдением ротного замполита все разом писали письма домой. Вот эта пачка, перевязанная бечевкой — это папины, старые. Когда он мотался по командировкам. Вот эти — опять из армии. Свежих писем не было. Потому что вышло из моды писать письма. Так легко включить телефон и поговорить. Или компьютер — там даже можно в лицо друг другу поглядеть. Великая вещь — цивилизация.
Так, вот эти, наверное. Ого, какая пачка! Раз, два, три… Пятьдесят два письма. Точно, раз в год. Последнее, выходит, пришло только месяц назад. Как раз на его день рождения.
С хрустом развернулся лист толстой мелованной бумаги. Буквы, написанные переливающимися разными цветами чернилами на неизвестном языке, сложились вдруг сами в ясное и понятное:
— Дорогой Гарри! Мы ждем тебя первого сентября в Хогвартсе…