Осоловело, нетвёрдо обежал он усталыми глазами крайнее от угла растворённое окно. С натугой, подняв голос, позвал:
– Ба-аб Кла-ав!.. Ба-аб Кла-ав!..
Готовно, будто ждала зова, в окно выставилась по грудь короткая, круглая старуха. Тёмная до сизи, как жук. Хозяйка.
– Ты чего, Митёк, расшумелся, как муха на аэродроме?
– Ба-аб Клав, – зажаловался голосом Митрофан и трудно, высоко, точно знамя, вскинул над головой чёрную бутылку вверх дном, держа за горлышко, – баб Клав, даю прощальную гастроль… Надо затопить пожар в груди… Горькие делишки у нашего Пасеньки…[6]
– Мамочка! Это ещё почему?! – деланно всполошилась старуха. И не без подсмешки добавила: – Иль нашего Митрофанеску треснули по попеску?
Митрофан опало, скорбно вздохнул:
– Если бы тре-е-еснули… А то… Кошматерный перепляс! Сам себя тресканул… Во-о! – с усилием осудительно вознёс палец. – Э-э… Глубоко извиняюсь, да долго ль мёртвому укакаться?
– Что, состряпал где таракана с лапами?
– Ещё какого… Это до утра размазывать. Давайте к нашему шалашику на огонёк… Слегка нанесём удар по сумятице чуйств… Устроим скромный заплывчик от портвейна до водки… Цок-цок-цок по масенькой… И я вам попутно всё как на духу выпою… Всё легче…
И больше ни слова не говоря, озадаченно положил чёрную бутыль на плечо, отчего, казалось, плечо перекосилось, угнулось, будто под неподъёмной ношей, и Митрофан, выписывая ватными ногами вензеля, потянулся в наш чум.
2
Вечер влился в самую пору.
Ожила улица.
Загудела, забегала, засуетилась в радостной суматохе. Ударил фонарный свет, трудно пробрызгивая рваными золотистыми пучками сквозь плотную листву деревьев к нам в комнатёшку.
Промаячили к крыльцу старухина дочка с мужем.
Была дочка до неправдоподобия мелкая, обиженная ростом и тощая, тощей самой худой макаронинки. От неё несло всегда не то больницей, не то моргом. Преподавала она в меде.
Зато муж – прямая противоположность. Красавец утёс! Безо всякой меры разбежался ввысь и, на беду, вширь. Похоже, природа поленилась поставить хоть какие ограничители, чем по-недоброму услужила ему. Налился, оттопырился он поперёк себя толще. Это до болезни угнетало его, вышибало из седла привычной жизни. На лице закаменела вечная улыбка виноватости. Виноватость закрыла ему рот. Я никогда не слышал его. Я не знал, да есть ли у него голос. Прикипела, приросла виноватость, не сдёрнуть её никакими силами теперь, как не сдернёшь с лица не понравившийся кому-то нос, как не переменишь цвет глаз в тот цвет, какой больше по сердцу твоей милушке.
Не во нрав легла бабе Клаве непомерная его толщь, и баба Клава, всё же отдав за него свою спичку, выпугалась до смертушки:
– Да оно хотешко и тарахтят, что мышь копны не боится, да это те тарахтят, кому та мышь чужая. Да такой брюхантрест потопчет – останется от бедной Лилюни один мокрый пшик! Не-е! Не попущу я такого пердимонокля!
И накатило на бабу Клаву – хоть стой, хоть падай! – ломиться ночами на широченный диван между молодыми. Лилька под стеночкой, Витёка с краю. Уж коли этот мордант тайком поползёт в сладкую сторону отколупнуть радости, так только через сторожкие баб Клавины костоньки. Тут она, будкая, заслышит, наверняка заслышит, не даст беде разыграться.
Однако неусыпная бдительность бабы Клавы была подмочена самым прозаическим образом, и однажды Лилька, винясь и каясь, со слезами вальнулась к матери на грудь:
– У меня будет ребёнок…
Баба Клава не поверила своим ушам.
Что ей ещё оставалось делать?
После короткого колебания Витёка был изолирован на ночи от семейства. Баба Клава выставила ему в коридоре складушку-лягушку, а сама, запирая дверь на ключ, гнездилась с Лилькой на одном диване.
Так с той поры и легло в обычай: весь матриархат спит в комнате, а единственный на весь дом мужчина в коридоре.
Но и позже, когда Виктор, светясь, сияя виновато-торжественным счастьем, принёс из роддома кроху Светланушку в одной руке, а в другой ещё сильней похудевшую и удивлённо-гордоватую Лильку с царским букетом белых лилий в руках, баба Клава не пала.