30 апреля Сайгон пал. Южный Вьетнам пал. Вице-президент Ки прилетел на «Мидуэй» на личной «Цессне». Ки имел при себе несметное количество золотых слитков. У многих подобных деятелей, некоторые из которых занимали высокие посты в южновьетнамской армии и так далее, было много американских денег. Когда мирные жители прибывали на борт, мы всё у них конфисковали. Там фунтами лежал чистый героин, фунтами лежала отличная марихуана, которую мне страшно хотелось попробовать. У людей были сигнальные фейерверки. Мы находили оружие. Пришлось выбросить кучу рыбных консервов. Много случаев лихорадки, много малярийных больных. В общем, набилось там у нас три тысячи человек. Больше мы ничего сделать не могли. Мы круглосуточно дежурили в лазарете, где лежали пара детишек с температурой под 140 градусов.[103] У нас там сидел переводчик, и многие семьи держались рядом с ним. Мы всё паковали и паковали трупы в мешки. А люди по-прежнему прибывали из Сайгона в лодчонках.
Вьетнамцам было страшно. Надо поставить себя на их место — дом оставлен, куда едем — непонятно, что будет дальше — тоже. Они вели себя очень тихо, будучи почти в шоковом состоянии. Мы их кормили, через переводчиков говорили им, что делать, и я считаю, что переводчики нам очень помогли. Были у нас комендор-сержанты, морпехи-ветераны, которые знали язык. Я знал самое необходимое, мог сказать лишь «что у вас болит?» или «мне нужно это», или «мне нужно то». Они в основном вели себя спокойно, спали на ангарной палубе. Обращение с ними было очень хорошее. Они были, я бы сказал, в шоковом состоянии — просто из-за паники, из-за напряжённости пяти-десяти дней, проведённых там. Когда у меня самого начались неприятности с нервами, я ведь как думал: «Да в бога-душу-мать, что ж такое?» Столько времени адреналин поступает в кровь, а потом всё прекращается. Война кончилась, и вдруг всё как отрезало. «Ладно», говоришь, но адреналин всё выделяется.
Рыдал я до усрачки. У меня и слёз уже не осталось. Срываться я начал в апреле 1977 года. Продолжалось это два года. Со мною это происходило, потому что не мог я больше быть солдатом. Я всё ещё был солдат, твою мать. Я уволился с флота в июне 76-го, но продолжал вести себя как солдат. Да, наверное, и до сих пор в чём-то так себя веду. Я ведь сплю до сих пор вполглаза. И просыпаюсь от кошмаров, когда мне снится, как в меня стреляют, что я смотрю на то, как убивают людей, и сам во всём участвую. Вообще-то говоря, как раз в это время года — на рождественских праздниках — это случается особенно часто. Жена моя об этом знает. Иногда она чувствует себя беспомощной, потому что не знает, что при этом делать. Я страшно расстраиваюсь, и мне надо выплакаться и выговориться. Как начну, так продолжаю часа три-четыре. Сил у меня совсем уж не осталось. Где бы я ни был, мне надо выплакаться, чтобы уснуть, или мне надо уйти из дома и побыть одному. Люди не знают, что делать. Жена не знает. Я говорю ей: «Просто будь здесь, и лучше ты ничего сделать не сможешь». Не понимает. Разум мой незрел. Как тогда не был, так и сейчас, и не уложится в нём никогда понятие «убийство».
Тупая такая боль, понимаешь? Просто куча знаний, которые я, наверное, приобрёл, и, по-моему, благодаря которым повзрослел. И надо мне в глубине души с этой своей зрелостью разбираться. Я страшно быстро повзрослел. Страшно быстро. Такое впечатление, что в жизни моей есть целый кусок, который мне непонятен, и мне хотелось бы найти этот кусок, потому что я знаю, что это важно. У меня и чувство гордости определённое есть, потому что как санитар я был чертовски хорош — тут тоже не всё ладно. О многих случаях я думаю, что там моя вина, а там нет моей вины — винить не за что. Реально существуют реальные эмоции. Я ещё недавний ветеран, мне и лет-то немного — мне двадцать пять, я только что стал гражданским. А там осталось много всего, от чего я пока далеко не ушёл. Многое в той системе меня ничуть не раздражало. Но знакомые говорят мне: «Стив, забудь о том. Всё кончилось». Вот чего мне не надо, так это жалости. Чего мне не надо, так это чтобы кто-нибудь меня жалел.
Мать сказала моему брату: «Не трогай Стива, он так изменился». Это было после моего первого срока в Наме. Наверное, я изменился, но сам о том не знал. Перемены в себе замечаешь в последнюю очередь. А ещё ведь и по головке тебя никто не гладит, парадов не устраивают, только плюют в тебя, не понимают и обвиняют — иногда я это ощущаю. Может, я и делал что-то не так.