***
Множество остриженных голов и пытливых глаз... Фабзайцы.
Женщина, по виду старая учительница, говорит с трибуны:
— Моя девочка закрыла своей грудью амбразуру вражеского дота...
Сколько она когда-то беспокоилась о здоровье этой нежной детской грудки!..
А теперь вот говорит спокойно:
— Она поступила так, как поступил бы каждый советский человек... Учитесь, дети, будьте настоящими патриотами.
После выступления женщина надела пальто, вежливо простилась с организаторами встречи и ушла. Чтоб где-то снова думать о своей девочке, которая...
«Вот он, настоящий героизм!» — подумал я.
Потом, в этом же году, еще и еще увидел ее на трибуне, услышал ее тихие, ровные слова, и... стало больно...
Захотелось подойти к ней и, чтоб не слышали, сказать:
— Пойдемте, мама, домой. Не надо. Мы сами расскажем об этом.
***
Старуха шла по обочине. Стежкой под вербами. Радуясь холодку.
Мы стояли на повороте с большака в деревню, у совхозных мастерских. Уже воды напились, со знакомым поговорили, и можно было ехать. Но тут я заметил старуху, узнал.
Я хорошо знаю ее. Хорошо знал и сына, которых не вернулся с войны. Может, и сейчас она идет из местечка, получив очередную долю пенсии за него? Рубли, который каждый месяц, год за годом, напоминают ей, что сын был один... Дочерей было три. Одна умерла тоже в войну. Убегала от полицаев, что устраивали облаву на молодежь, чтобы вывезти в Неметчину. Поудирали почти все, а ее Маня промерзла где-то в овражке — осень была, а они повылетали в одних платьицах,— пометалась несколько дней в жару и померла. Вторая дочка... Об этом толковала недавно вся округа. Жутко подумать — девичья шея и... бритва... Сама себя. И неизвестно отчего. Муж старухи умер так давно, что боль отболела и забылась. Притупилась уже боль и по Мане, даже по сыну. И сил поубавилось.
А тут — такое в хату!..
Что мне сказать старухе? Я не виделся с нею после этой последней беды.
Неужели обойдусь только тем, что поздороваюсь да подвезу?
Из глубины своих мук и горьких раздумий она могла бы, кажется, должна бы сказать что-то необычное, очень нужное...
Но она попросила меня «минуточку подождать», зашла в сельмаг, не спеша развязала узелок платочка, достала копейки и попросила продавщицу отвесить ей двести граммов вон тех «подушечек».
— И как же это я, тетеря старая, шла-шла и забыла взять в местечке?
Ведь дома есть внучек и внучка, дети младшей замужней дочери.
Когда мы подъедем к их хате, малыши заметят бабулю, и закричат, и радостно помчатся к ее немощным уже, но таким ласковым рукам.
Ну как же тогда без конфетки?..
***
Или это тот старый пресловутый деревенский идиотизм, или это уже так в человеческой натуре?..
Хоронят девушку, что страшно и загадочно наложила на себя руки. Светит солнце после дождя, душу раздирает колхозный духовой оркестр, плачут родные, кто еще не изнемог от плача. Старую мать ведут под руки. Как раз она и не в силах уже плакать. Еще хорошо, что медленно движется это шествие по скользкой весенней грязи. Старуха только изредка, будто проснувшись, тихо говорит: «Доченька моя, да зачем же ты так?..» Люди, вся большая деревня, молчат и плачут в разумном человеческом сочувствии, во власти высокого, торжественного момента.
А потом, как только зарыли покойницу и возвращались с мокрого, зеленого кладбища, я услышал в толпе:
— На нас платьев рвать не будут. Мы сами их будем носить!..
Оглянувшись на этот тихо-злорадный голос, я уловил, заметил, кто это сказал. Пожилая девка в новом праздничном платье.
Мне сказали немного погодя, что слова ее — намек на то, что покойницу вскрывали. Говорила соседка, сестра того парня, за которого только что похороненная не захотела когда-то, года два тому назад, выйти замуж.
Сказаны были те бесчеловечные слова не так себе, а чтоб услышали. Кому по голове, а матери — по сердцу.
Разве что не слышала, вся в своем горе.
***
Из нашей партизанской типографии выходило пять подпольных газет, для пяти окрестных районов.
Среди товарищей — мужчин, женщин и подростков, которые писали, редактировали, набирали и печатали те газеты на трудно добытых клочках бумаги,— часто мне вспоминается одна женщина-редактор.
Пожилая учительница, она нахрамывала на одну, чуть покороче, ногу, а за пуговицу ее серой самодельной кофты было привязано орудие журналистского производства — огрызок карандаша на свитом из ниток шнурочке. Когда женщина шла, огрызок болтался от нахрамывания, как маятник. Но — не смешно...
У женщины была молоденькая дочь. Она росла, хорошела. И росла материнская озабоченность, тревога.