***
Пальчики негустого дождя шаловливо ощупывают стекло окна, перед которым я работаю, сидя за деревенским столом. Откуда он взялся, озорник,— с чистого неба, после такого солнечного утра?..
***
Иду вдоль гряды сосняка, по росе. Справа — солнце. Недавно взошло. Оно — сквозь деревья мелькает, скользя по лицу, и я чувствую себя пастушком, который идет вдоль плетня. Домой, позавтракать. Хоть тарахти по соснам палкой — как по штакетнику.
***
Старенькая баня в частом гонком березняке, в которой обычно целую неделю хозяйничают черти, в субботу натоплена пришлыми плотниками, что рубят хату на окраине деревни.
Пригласили помыться. После пара, от которого захватывает дух,— студеная вода из криницы. По пять-шесть ведер — с головы до ног. Даже березки стали белее, и все кругом почистело!
***
Румяное утро над озером. Под соснами, в кустах, выбежав из воды, вытирается молоденькая, стройная загорелая студенточка. Даже приостановился я на стежке, чтобы не испугать...
После, под вечер, увидел ее — не такая красивая
***
Хлебно-сосновая тишина. Над тишиной — от озера — летит ворона. Пчелиным гудом гудит большая поляна гречки. В белой пахучей каше — высоченная одинокая сосна и невысокий, приземистый дуб, издалека будто груша-дичка.
Снимал это, стоя на коленях в мокрой рослой гречке.
***
Озеро Нарочь.
Солнце идет к закату. Взглянуло из-под тучи, словно исподлобья, и волны, неспокойные от холодного ветра, как-то сразу студено, невесело заблестели под черным потолком низкого неба.
Дождевая туча разделилась на два крыла. Левое — тяжелое, ливневое — пошло на юг, где болота над речкой Нарочанкой и Гатовский бор. А правое — разреженное, просвечиваемое солнцем — потянулось сеткой дождя по мелколесью, дачам и хуторам.
На востоке — две радуги: ниже — поярче, выше — слабая. Когда погустел дождь, радуга, что пониже, с тучей, которую она обнимает, приблизилась к нашей лодке. А та, что повыше, осталась на месте, с концами, утопленными в озере далеко, у самых его южного и северного берегов. Когда правое крыло тучи протянулось, прошло дождем по мелколесью, дачам и хуторам, радуги раскололись пополам — левая половина их поблекла и пропала, а правая на густой темени тучи, будто надежно вбитая концом в южный берег, дотлевает постепенно...
Ближе к берегу волна пошла помельче, нас перестало заливать, и мотор наш заговорил веселее.
Возле дач нас вышли встречать. Пропала вся наша грозная поэзия: мы остались просто неудачливыми, мокрыми рыбаками, которых, подтрунивая, отогревали чаем.
***
Входя в залитую солнцем, радостно-неспокойную, до светлого песка прозрачную воду, подумал:
Написать надо и о том, сколько я за жизнь потребил красоты природы. На земле, на воде, в небе. Над тихой речушкой в родных местах, глядя на гусиный поплавок. Меж кавказскими могучими буками над зеленой тесниной. В безмежии донской или винницкой пшеницы. Над океаном. Над белыми облаками. На белом белорусском поле, под низким солнцем предвечерья, когда так хорошо, так чисто на душе после трудового дня. Да и тут, над Нарочью, много потребил. Под соснами, на стремительном и шумном моторном катере, в тихой работнице-лодке.
***
Не помню, но кажется, что не записал нигде, как летом тридцать второго года, в сенокос, меня, после нескольких дней тяжкого, горького раздумья над жизнью, над моим в ней местом, над моей — уже тогда — никчемностью... меня, подростка, вернула к жизни, к пониманию ее смысла, красота окружающего мира.
Больше всего запомнились черные, блестящие сытогорластые грачи над покосами и на покосах. Они — через тридцать четыре года! — помнятся мне, словно светлый сон, словно какой-то символ той спасительной красоты.
***
Пишу над рекою, на уже отросшей после покоса траве (пусть мой блокнот пропахнет травяной свежестью!), в мягком и время от времени чуть-чуть приглушенном тучкой солнце раннего вечера.
Само собой как-то леглось на траву. Будто во мне собралось немало жажды покоя, отдыха, тишины, необходимых для нашей работы.
Сюда шел летним лесом, чащей, по стежке хорошо знакомой, а теперь заросшей, заваленной ветками и целыми деревьями, которые попадали поперек и лежат будто умышленные завалы.
Идя, слушаю урчание горлинок — то как мурлыканье кота, то как грустное кумканье лягушек, то даже временами как похрюкиванье недовольных поросят.
Теперь, над Свислочью, услышал лягушачье кумканье в тихих заводях, и подумалось, что у них это — не просто какая-то там физиологическая потребность, а тихая музыка, очень уж поэтически-грустная. Своею таинственностью и необычностью эта музыка беспокоила меня в детстве, когда я меньше всего думал об осмыслении красоты, а просто брал ее — заслушавшись, засмотревшись как зачарованный.