Выбрать главу

Мы с мамой только вошли в ее дом, как в лица нам пахнуло жаром. Бабушка всегда боялась простудиться и следила за тем, чтобы в комнатах не было сквозняков. А сейчас духота была невыносимая! Особенно на кухне. Возле плиты стояла женщина в белом халате и, склонившись над кастрюлей, опускала в нее какую-то длинную полосу материи. Опускала – и вынимала, опускала – и вынимала. Из кастрюли, вместе с жаром, поднимался странный запах, будто горели десятки парафиновых свечей. Женщина в белом – медицинская сестра – готовила парафиновые повязки, чтобы прогревать бабушкины колени.

Бабушка сидела на кровати бледная, изможденная – такой я ее еще не видел. Ее голые, исхудавшие коленки торчали, как две одинокие вершинки, оголенные непогодой. Она покивала нам и прошептала маме:

– Накрой мне ноги, накрой… Холодно!

В комнату вошла медсестра со своей кастрюлькой и стала обматывать бабушкины колени горячими, еще мягкими, парафиновыми повязками. Мы с дядей Авнером вышли на крыльцо. Тут-то я и узнал, что им с мамой надо уйти по срочному делу, а мне придется часок побыть с бабушкой. И не просто побыть. После прогревания бабушкины ноги прибинтуют к доске. Я должен разбинтовать их через пятьдесят минут.

За этой пыткой я теперь и надзирал. Да, да, я чувствовал себя надзирателем, палачом. Мне казалось, что именно о таких пытках, когда людям засовывают ноги в какие-то там «испанские сапоги», читал я в исторических романах.

Бабушка не переставая стонала, просила: «Развяжи, развяжи». А я повторял: «потерпи, еще немного осталось», – и с ужасом поглядывал на часы: какое там немного! Минутная стрелка вообще будто перестала двигаться, остановилась.

Я старался отвлечься, оглядывался по сторонам.

В доме со скудной обстановкой беспорядок как-то особенно заметен. Стол, с которого не убраны грязные тарелки или заскорузлый, закоптившийся кухонный котел… Отодвинутый, криво стоящий стул… Мусор на полу… Разбросанные вещи… Любая мелочь подчеркивает заброшенность. Вот такой заброшенной, нежилой казалась мне теперь и бабушкина комната, прежде такая уютная. С тех пор как она слегла, некому уже было следить за домом. Единственным местом, где царил порядок, оставалась бабушкина кровать, так сказать, доступная для нее территория. Подушки взбиты, одеяло аккуратно расправлено. Рядом на стуле ровной стопочкой сложены полотенчики и тряпочки. И у телефона, стоящего тут же, шнур от трубки выпрямлен, разложен ровно, хотя почти в любом доме он закручен и запутан.

Бабушка замолкла, прикрыла глаза. Неужели уснула? Хорошо бы…

Но какой у нее измученный вид! Темный платок натянут почти до бровей, веки набрякли, губы пересохли. Она их облизывает языком…

– Пить. Валерьик, дай попить!

Я вскакиваю. Термос – вот он, рядом. Наливаю горячий чай. Бабушка пьет только горячее, все из-за той же панической боязни простуды. Она и одета в такую жару в теплое платье, а поверх еще и шерстяная кофта. И теплые носки. И валенки стоят рядом с кроватью. Хотя зачем теперь ей валенки? Только разве до туалета дойти… И как она только терпит такую жару? Я в своей летней одежде и то сижу весь потный.

– О-ох, Вале-е-рьик! Развяжи-и, не могу! Джони бивещь! Развяжи! Зачем это, зачем? Лучше уйти…

Бабушка смотрит куда-то вверх, в потолок – может быть, сквозь потолок, на того, к кому сейчас обращается, кому изливает свою душу. И бормочет, бормочет что-то. Говорит она, как всегда, на бухарско-еврейском. А я, хоть и не говорю, но бабушку понимаю. Каким-то мне самому непонятным образом до меня доходит и то, что бабушка вопрошает Бога, зачем Он посылает ей эти муки, и то, что в ее речь вплетаются по-восточному тонкие, полные библейской мудрости и трагизма обороты.

От кого и как восприняла бабушка образную речь наших дедов и прадедов? Не знаю. Я не мог бы, конечно, перевести ее дословно, но вслушивался с волнением. В эти минуты я впервые почувствовал – может быть, и смутно, но все же почувствовал, – как трагична старость.

Бабушкин голос прервался, она снова застонала – хрипло, протяжно. Из-под опущенных век полились слезы, покатились по впалым щекам. Я наклонился над ней, закричал:

– Потерпите! Совсем немного осталось!

Я кричал очень громко, потому что на правое ухо бабушка совсем оглохла да и левым уже слышала плохо. Но, может быть, я кричал и потому, что мне тоже было очень плохо и хотелось хоть что-нибудь сделать. Хоть что-то.

Бабушка чуть-чуть приоткрыла глаза, такие мутные, страдальческие. Губы шевельнулись. По их движению я понял: «Джони бивещь… развяжи».

Я поглядел на часы… Сколько?.. Еще двадцать минут? Ну, уж нет! Все!

Стиснув зубы, я откинул одеяло и начал разматывать бабушкины ноги.