Не верите, дети? Ты, Надя, тоже нет?
Во что не веришь? Что это был Миша мой? Поэт такой вот величины?
Кася и сама не верит. Кася смеется. «Убил – любил». Она и сама поэт…
Старость много придумывает. Старость – хитрушка. К ней, как мухи, липнут монументы и прочие желающие остаться в веках.
Кася в веках не желает.
Дети, запомните: если вы не хотите быть найденными, то с именем Краковский Ной вам лучше быть убитыми. Но Ной был живой. Ни ранения, ни царапины. Ни цинги, ни ревматизма. Радикулита даже не было.
А главное дело – он ее узнал!
Орал, знаете, как медведь перед весной… Медведь перед весной, он чего орет-то? Срать хочет. Но стыдится обделать берлогу…
Как медведь орал: «Любка! Любушка моя! Голова в колечках! Живая! Ах, засранка, живая!» На колени бухнулся. Да. А тут камни же… Брусчатка. Это уже в Киеве было. Прямо на брусчатку эту коленями с роста один метр девяносто четыре сантиметра. Огонь по батареям! Пли! Так смешно. Галифе свои на коленях изодрал. И кровь прямо проступила. Проступила…
«Я – Кася теперь…»
«Любушка ты моя». Обнял. Прижал. Ребра чуть не сломал. Хрустнули ребра. Держал крепко. Но не вдохнул. Не вдохнул Касю в себя. Незачем это ему было.
Не вдохнул ни разу…
Как сказать, чтобы понятно было?
Стали жить. Чуть не на улице, чуть прямо на людях это не случилось. Как красное что-то плеснули Касе в глаза. Как черное что-то разлилось вокруг. Ни стыда, ни совести, только гимнастерку – не вытащить, не вытащить никак было… Кася в гимнастерке была. Боречка подарил. Сказал: «Мишина. Счастливая…»
В этой гимнастерке Мишу как раз убили. Осколком гранаты. Дырку Боречка зашил как смог, Кася потом подштопала и кровь почти отстирала. А похоронили в другой, в целой…
А вот такое, дети, у нас счастье!
Нет, никаких «люблю». Но такой жар был, такой жар, что на дровах получилось хорошо сэкономить. И на продуктах тоже. Ни есть, ни пить, ничего Касе не хотелось и не моглось. А у Ноя на заводе – столовка. Плюс карточки. Его и ее. Карточки лежали в нижнем ящике, в этажерке. А на верхней полке – Дора. Дора и дети. Дора. Дора. Потом отдельно Йосик и Берта. Без Доры. А потом снова Дора.
Все условно мертвые.
* * *
У Мариши появилась идея. Когда она поняла, что крови не будет, сразу решила идти другим путем.
Кто это сказал – «Мы пойдем другим путем»? Неужели Ленин? Точно – Ленин. Даже неудобно, что забылось.
Мариша позвонила и сказала:
– Квартира приватизирована или нет? Я спрашиваю! Приватизирована?! А даже если… Мы с сыном имеем право на жилплощадь! Я отсужу у вас метры. Мне для жизни надо много метров! У нас детей на улицах не бросают! И суд будет на моей стороне!
На конференции у смежников, в институте (в кабинете, конечно) политического анализа Надя услышала как-то: «Отец – это биологическая необходимость, но социальная случайность».
Мариша, наверное, была отец…
– Ты чего молчишь? Ты думаешь, мне тут легко? Тут все – поляки. Даже евреи и те – поляки. А у них – гонор… – Всхлипнула.
Не в те уши, Мариша. Не в те… И не так.
У Нади, Надежды Михайловны, к Марише был проект. Дело было. Подлое.
Надежда Михайловна хотела, чтобы у Витасика была мать. Семья. Чтобы нежность к пяточкам уходила в адрес, а не распылялась вокруг мелкими каплями посторонних слез. Ну, не слез.
Надежда Михайловна сказала мужу Саше: «У Витасика есть родители. Живые, дееспособные, очень активные. Не привыкай. Не пристраивайся».
Ой как муж Саша на нее, на Надю, посмотрел. Этого никому и никогда не пожелаешь. Как на гадюку посмотрел, на полумертвую. Надежду Михайловну даже затошнило. Она даже с работы отпросилась. И халтуру – «Политические партии в условиях регионального строительства» – отложила.
Она отравилась этим взглядом. И ладони были мокрые, и в глазах темно. И ночевать муж Саша, конечно, не пришел. И это было Наде наказание, хотя она, конечно, знала, что не наказание, а просто кормить и выписивать Витасика должен был кто-то свой. Хотя можно было заплатить медсестре деньги. И санитарке. Даже двум.
Тот человек, который сидел в Надежде Михайловне и отвечал за остатки порядочности… Она так и представляла себе: стол, стул, лампа, бумаги в угрожающем, просто деспотическом каком-то порядке… и человек. В руке – карандаш. Всё – под запись. Запись – на Страшный Суд. Или (раньше) в газету…
Тот человек гордился мужем Сашей, шептал: «Подвиг! Подвиг!» – и протирал очки. От умиления подвигом у многих потеют очки… Это сейчас такие знаки солидарности. Ага.
Но другой – круглый такой, мелкий, не бес, но сдутый, урезанный Весельчак-У… Другой, который отвечал за здравый смысл и прочую разную подлость, орал в Надежде Михайловне: «Кончилось твое счастье! Кончилось! Ничего у тебя больше не будет! Ни сна, ни моря, ни леса, ни плеча… Всё – Витасику. А у него, между прочим, родители есть. Захочешь – будешь терпеть и притворяться, а не захочешь – никому ты не нужна. Горшки из-под инвалидов могут специально обученные люди выносить. За деньги…»