Теперь начинается то, во имя чего все это было рассказано. Через несколько дней, заручившись официальным поручением "Литературной газеты", я пришел в детприемник. Там жил не тот контингент, нежели в мое время: мы были "чеэсирами", то есть членами семей изменников родины, а сейчас жили правонарушители, не достигшие восемнадцати лет, "путешественники" и "бегуны", удравшие из дома по разным причинам, рано повзрослевшие девочки, задержанные или подобранные на московских вокзалах, а то и просто отставшие от пап и мам "паиньки", потерявшиеся на улицах или в магазинной суете. Они находились в приемнике "до выяснения", а когда устанавливали, кто они и откуда, их с сопровождающим-экспедитором отправляли либо в колонию, либо в спецшколу, либо домой, официальный термин - "выдавали" родителям. Впрочем, я мог бы сказать о них и короче, без подобной классификации: в приемнике жили дети, можно добавить, ни в чем не виноватые, хотя бы потому, что они - дети, несколько сот душ в возрасте от четырех до восемнадцати лет; у многих из них было прошлое, о котором им следовало забыть, и будущее, о котором нам, взрослым, следовало помнить.
Меня приняли в высшей степени настороженно. Повели в "отделения", сформированные по возрастам. Я шел в сопровождении майора Серова, а перед нами рысцой бежал немолодой надзиратель с огромной связкой ключей, я не сразу узнал в нем - о Господи! - дядю Мишу, ему оставался год до пенсии. Когда я сказал ему "дядя Миша", он удивился и пустыми глазами посмотрел на меня: он был в моей памяти, я в его - нет. Дядя Миша отпирал и запирал все этажи и двери, через которые мы проходили; еще я заметил, что, пробегая мимо решеток, которые были на окнах, он машинальным движением руки проверял, не подпилены ли прутья.
Дети сидели в комнатах на стульях, стоящих вдоль стен буквой "П", руки держали на коленях. Мы входили, они тут же вскакивали и на "здравствуйте", произносимое Серовым, набирали воздух в легкие и делали паузу, примерно равную той, которая отпускалась солдатам на первомайском параде, прежде чем одним духом произнести: "Здравия желаем, товарищ!.." и т. д. Но тут они коротко рявкали: "Здра!" Во "втором" отделении, которое когда-то было моим, и теперь содержался мой возраст: семилетки. У них вышло по-утиному: "Здря!" - "Что-то не важно у вас получается, - недовольно сказал Серов. - А ну-ка, еще раз: здравствуйте, ребятки!" Снова пауза. Глубокий вздох. Выпученные глаза: "Здр-р-ра-а-а!" - совсем другое дело. Уходя, я попрощался с детьми, и, к моему изумлению, вся группа поднялась, глубоко и печально вздохнула и в пятьдесят разинутых ртов по складам заорала: "Счастливого пути!" Затем опять вздохнула и, не дожидаясь моего "спасибо", заученно крикнула: "По-жа-луй-ста!" С разрешения Серова я вернулся от двери и спросил: "А как вы живете, дети?" К явному удовольствию начальника, они дружно ответили, печально глядя, однако, не на меня, а на майора: "Хо-ро-шо!" Была середина дня, их вскоре построили и - "смирно, шагом арш!" - повели в столовую.
Я вспомнил: нас поднимали в семь утра и сонных, только что разбуженных "смирно, шагом арш!" - тоже строем вели из спальни в групповую: надевать штаны. Оттуда в уборную - шагом арш! - строем и строго по графику: пять раз в день, хочешь не хочешь, иди, отдельно не пустят. Потом - смирно, шагом арш! мыться. И так с утра до вечера: в затылок друг другу.
И прежде было, и теперь: недетская тишина в заведении, тяжелая, больничная. Нет даже легкого шума, который артисты называют "гургуром". И потрясающая, даже не свойственная детям дисциплина. У окна стоять - нельзя. Ногу на ногу положить - нельзя. На ужин дали селедку, весь вечер пить хочется, но пить - нельзя. И спрашивать, почему нельзя, тоже нельзя. Никаких занятий, ни уроков по школьной программе, весь день сидение буквой "П", руки на коленях: один читает вслух "Белую березу" Бубеннова, остальные слушают. Вдруг открылась дверь, вошла надзирательница: "Кто хочет мыть туалет?" Лес рук: "Я! Я! Я!" - "Потрясающая тяга к трудолюбию!" - говорит мне Серов. Потом "мое" отделение повели на прогулку, они проходили мимо дяди Миши, и он, считая ребят, как и нас когда-то, шутя бил тяжелой рукой по затылкам:
"Первый! Второй! Третий!.." Ровно столько времени, сколько мы прожили с Анатолием в этом "холодном доме", я ни разу не видел своего брата: на прогулки нас нарочно водили в разные часы.
Если этот смеется, а тот плачет, у одного зачес кверху, а у другого книзу, считается: непорядок. В приемнике единые требования для всех: никаких внешних или внутренних различий; никаких индивидуальных проявлений. Прибыл новичок, его сразу "под машинку": такие, "голые", ни по возрасту, ни по характеру, ни даже по полу не отличимы. Приводят их в баню: "Чего не раздеваетесь, скоты, стесняться вздумали?!" - и никаких возражений. По этой причине, наверное, и в мое время, и теперь мальчишек в баню водили раз в месяц надзиратели-женщины, а девочек - надзиратели-мужчины. И система наказаний осталась прежняя. Если стулья в отделениях стоят не по линеечке, можно по команде раз тридцать или сорок поднять детей с места и посадить вновь. Единожды в квартал нам показывали в подвале монастыря, оборудованном под клуб, кино, теперь это делали чаще - два раза в месяц, но, как и нас, за любую провинность не просто оставляли без фильма, а вместе с отделением вели в зрительный зал и на все время сеанса ставили спиной к экрану. Так я "слушал" и на всю жизнь запомнил звуковой ряд из "Джульбарса" и "Рваных башмаков". Теперь поворачивали спиной к "Весне" и "Солдатской балладе". А вот о "макаронине" я не знал, при мне "макаронины" не было - так называется удар ребром ладони по шее. За нарушение режима еще полагался карцер: от трех до пяти дней на койке без одеяла и подушки, в полном одиночестве, с тарелкой супа и куском хлеба. Побеги из приемника исключались, охрана была даже внутренняя. За последние три месяца, предшествующие моему приходу, - два покушения на самоубийство.
Стоял, повторяю, 1956-й, уже прошел XX съезд партии, а двадцати лет с тридцать седьмого будто и не миновало. В кабинете Серова, на его рабочем столе, я увидел массивный письменный прибор, в состав которого входил чугунный бюст Сталина. Когда Серов садился в кресло, их головы, почти равные по величине, оказывались лицом друг к другу. Справа на стене, над головой майора, висели огромные часы в деревянном футляре с блестящим маятником, размером с апельсин. Ни бюста, ни часов, ни апельсина я не помню, потому что никогда не был в этом кабинете. Сказать, что часы исправно шли, но время стояло на месте, было бы тривиально, если б не было именно так.