Приняв конституцию, Столыпин хотел стать у нас проводником и «правового порядка». Этот термин требует пояснения. Он, по нашим понятиям, указывает на права «человека» в противоположении к правам «государства». «Власть» и «общественность» в этом смысле были как бы два противоположных лагеря: служить одному значило воевать против другого. На этом противоположении воспиталась вся наша общественность[8]. Преданность «правому порядку» для нее поэтому становилась почти синонимом «свободолюбия». Столыпин, как человек из лагеря власти, рассуждал вовсе не так; подход к этому вопросу у него был другой. Правовой порядок для него означал не «объем» прав человека, а их определенность и огражденность от нарушения. Даже неограниченное Самодержавие теоретически понимало необходимость ограждать признанные им «права» человека. Но прежний строй не нашел достаточного выражения этой идее и оказался с ней несовместимым; в этом для Столыпина была одна из причин необходимости перехода от Самодержавия к конституции. Он на опыте, кроме того, увидал последствия «неопределенности» и «неясности» прав человека; видел анархию, которую породил Манифест 17 октября, провозгласивший общие начала, противоречившие законам и навыкам жизни. В неопределенности и незащищенности личных прав была одна из причин хронического раздражения и неудовольствия всего населения, превращавшего общество из опоры и сотрудника государственной власти в объект полицейских воздействий. Правовой порядок был поэтому для Столыпина не порождением «свободолюбия», а потребностью самой здоровой, недеспотической «государственной власти». Столыпин не был ни теоретиком, ни журналистом; этой мысли он систематически не излагал; но она у него по разным поводам обнаруживалась, и больше всего в его своеобразном отношении к вопросу крестьянскому, на что мне впоследствии придется указывать[9].
Говоря языком современности, Столыпин представлял ту политику, которую принято называть «левой политикой правыми руками». В ней есть хорошая сторона; ей не грозят вредные увлечения; но в ней была и опасность. Идеи «личных» прав, свободы, равенства, без которых весь правовой порядок может оказаться «великою ложью», были для Столыпина второстепенными; у него часто не хватало чутья, чтобы замечать то, что в действиях его им противоречило.
Это было тем опаснее, что свои цели он преследовал всегда с непреклонной настойчивостью. В основе их была не только сильная воля, которая перед трудностями не отступает, но и доля упрямства, которое боится уступок и ошибок признавать не желает. Исключительно сильные люди, как Бисмарк, умели уступать, когда это было полезно, забывая о своем самолюбии. Столыпин же любил идти напролом, не отыскивая линии наименьшего сопротивления, не смущаясь, что плодил этим лишних врагов и открывал слабые места для попаданий. У него было пристрастие к тем «эффектам», которые обывателей с толку сбивают (он называл их действие «шоком»). Он не умел целей своих достигать незаметно, «под хлороформом», по выражению Витте, в чем была главная сила этого гениального практика. Столыпин не хотел считаться с тем, что таким образом действий иногда наносил удар тем мерам, которые хотел провести; это ярко сказалось на ненужном и болезненном кризисе в связи с западным земством.
Такая тактика была слабою стороной Столыпина, особенно как представителя конституционной Монархии, обязанной сообразоваться с признанной ей самой государственной силой, т. е. с организованным в «представительство» общественным мнением. Оно затрудняло взаимное его понимание с ним. Но противоречия между словами и делом Столыпина общественность слишком упрощенно объясняла его лицемерием; так и Витте писал про него, будто «честным человеком он был лишь до тех пор, пока власть не помутила ему разум и душу»[10].
К Столыпину такое объяснение относиться не может; для него власть не была непривычным делом, которое голову кружит. И соединять «лицемерие» с характером Столыпина трудно. Лицемерие совсем не его стиль. Столыпина невозможно представить себе ни «интриганом», ни «услужливым царедворцем». В своем личном поведении он был человеком независимым, решительным и смелым. За обидное слово о «столыпинском галстуке» он вызвал Ф.И. Родичева на дуэль. Все это так, однако Азеф «расцвел» при Столыпине, и 2-я Дума была распущена при содействии «провокации». Здесь есть тайна, но разгадка ее не в «упоении властью». Она проще. Столыпин – да не он один – просто еще не успел совлечь с себя «ветхого человека», воспитанного на старой идеологии о «неограниченной власти» Монарха или вообще «государства» над «личностью». Упрекать его можно не в том, что эту идеологию и он разделял, а в том, что он мечтал быть проводником «правого порядка», сохраняя ее. Для этой задачи необходимо было уважение к «суверенности» права, которого вообще было мало; его не было ни у представителей старого режима, ни у их врагов – революционеров. Эту идеологию права могли бы воплотить «общественность» и 1-я Дума, если бы за чечевичную похлебку не уступила этого своего первородства. Столыпину же эта задача была труднее, чем ей. Защитнику «прав человека» вообще трудно выйти из правого лагеря, не став «ренегатом»; но на ренегата, которых в то время появилось так много, Столыпин не был похож.
8
В своей книге «Власть и общественность» (т. II)