Выбрать главу

Брамфатуров был вызван, что называется, на ковер и обстоятельно допрошен. Согласно его же личным показаниям, он не говорил о Пушкине, что-де «вот был великий человек, а пропал, как заяц», а нес этот вздор агент царской охранки Фаддей Булгарин. Выяснилось также, что клерикальная интерпретация «Послания в Сибирь» тоже не принадлежит ученику 8-го «а» класса ***девятой средней школы Брамфатурову Владимиру, но самым преестественным образом вытекает из содержания означенного стихотворения. Будто бы не абы какую, а именно эсхатологическую свободу предрекает Александр Сергеевич своим друзьям-декабристам, отбывающим срок за неудачную попытку последнего в истории России дворцового переворота[54]. Причем делает это в выражениях буквально дословно повторяющих пророчества Иоанна Богослова: «оковы тяжкие падут», «темницы рухнут», после чего Свобода вооружит их мечами для последнего и решительного Армагеддона. Мол, именно в виду весьма отдаленной перспективы такого исхода, поэт и призывает узников проникнуться тремя христианскими добродетелями: Верой («Храните гордое терпенье», ибо это и есть вера), Надеждой («Несчастью верная сестра») и Любовью («Любовь и дружество»)…

Пришлось директрисе давать немедленный отпор столь махрово-поповскому прочтению пушкинского шедевра: цитировать атеистические высказывания Александра Сергеевича, глухо намекать на «Гаврилиаду», красочно описывать духоту и маету реакционного царского режима, в общем, изо всех сил стараться вернуть заблудшую душу в лоно единственно верного диалектически-материалистического учения. Очень пригодились Арпик Никаноровне и сведения из истории религии, почерпнутые ею в свое время от деда-епископа. В частности, факт позднего включения в канонический текст Евангелий (да и то лишь под бешеным нажимом мракобесных монахов) так называемого Апокалипсиса, который по сути своей является ничем иным, как литературным памятником антиримской пропаганды. Вот!

Ну, вот или не вот, Брамфатуров, слава Богу, спорить не стал. Лишь с иронией заметил, что некоторые экзегеты относят факт позднего включения в текст Евангелий Откровений Иоанна Богослова на счет Провидения, которое якобы всячески препятствовало его ранней канонизации по причине глубоких сомнений в композиционной компетентности канонизаторов. Дескать, в противном случае эти Откровения могли оказаться как посреди Деяний, так и посреди Посланий, что непоправимо исказило бы Божественную архитектонику Нового Завета. Не ожидавшая подобной покладистости директриса, хотела было ограничиться взятием торжественной клятвы «никогда впредь и больше ни за что», да вовремя вспомнила о других классиках, также не избегших вопиющих умствований того же недоросля. О Лермонтове вспомнила. О Михаиле, об Юрьевиче. В частности, о его лирическом герое, которому было «И скучно, и грустно и некому руку подать в минуту душевной невзгоды», и так далее, вплоть до скорбного финала с его горькой констатацией жизни как пустой и глупой шутки, каковую, конечно же, следовало трактовать не расширительно – ибо жизнь сама по себе для поэта прекрасна, – но исключительно в применении к той отвратительной форме, что сложилась в 30-е годы прошлого века в николаевской России. Что, кроме идейной связи этого стихотворения с программной «Думой», и восхищения простотой выражения да естественностью и свободой стиха, мог вызвать этот шедевр в душе 14-летнего мальчишки, наверняка воображающего себя в душе Печориным?

Оказалось, много чего такого иного, что опять спасибо хорошему качеству лака для волос за нерушимость директорской прически. Хотя не скроем, был момент, когда казалось, что даже французской парфюмерии не справиться с напором слившихся воедино чувств: праведного негодования, изумленного ошеломления и нравственного возмущения. Подобную ересь впору выслушивать только лысым преподавателям словесности. Но не стричься же наголо из-за всякого литературного хулигана! Он, видите ли, полагает, что нет ничего ни в этом мире, ни в том, что не показалось бы пустой и глупой шуткой, если взглянуть на все на это (и то) так, как взглянул поэт, то есть с холодным вниманием. Быть может, архангел Сатанаил именно такого взгляда и удостоил излюбленное детище Господне – человека. В результате чего загремел в тартарары. Следовательно, холодное внимание взгляда суть дьявольское состояние души, весьма характерное для Лермонтова с его байроническим демонизмом. Тогда как небрежный, но, тем не менее, заинтересованный и сочувственный взгляд Пушкина, более Господу угоден, да и всем нам куда ближе и душеприятнее. Не случайно, Пушкин, будучи в том же 26-летнем возрасте, что и Лермонтов, когда последний сочинил разбираемое нами стихотворение, поэтически предвосхитил это лирическое событие гениальным советом: