Михаил Ефимович Зуев-Ордынец
Вторая весна
Глава 1
Печаль ночей
Разбудил шум. Не открывая глаз, прислушался. Но было тихо. Теперь, когда ученики разъехались из интерната на каникулы, так тихо бывает в школе и днем и ночью. И все же разбудил именно шум, непонятный, не похожий на привычные шумы.
Галим Нуржанович открыл глаза, приподнялся на локте и снова прислушался. Прошумел ветер по крыше, будто кто-то пробежал по ее железным листам, да Карабас шумно вздохнул в прихожей. Услышав покашливание хозяина, он твердо, как палкой, застучал по полу хвостом.
Директор встал, надел шлепанцы и открыл форточку. Но и за окном, в черной весенней ночи, была нетронутая степная тишина. Не верилось даже, что в природе может быть так тихо. И остро представилось, как просторная тишина спящих степей лежит на сотни километров вокруг его маленькой школы, по всему глухому степному краю. Все спит: долинки, сопки, заброшенные дороги, ленивые речки, тихие озерца и люди в редких аулах, разбросанных по степи. А в этом океане сна и тишины не спит один он и слушает степное безмолвие.
Галим Нуржанович накинул халат и зажег свечу. Часы на ночном столике показывали, что ночь только началась. Но теперь он не заснет. Еще одна ночь бессонницы. Он поднял свечу и прошел в кабинетик — отыскать не дочитанные вечером газеты. Маленькое пламя свечи слабо повторилось в хрустале чернильницы, как повторялось оно много-много раз, в такие же бессонные, одинокие и тоскливые ночи. И вот он снова один на один со своей тоской. Угадывая настроение хозяина, в кабинет пробрался Карабас, сухоребрая, голенастая борзая, и ткнулся в колени острой длинной мордой.
Погладив собаку, Галим Нуржанович нашел газету, но очки были в спальне, и он задумался, глядя в глубину кабинета. Там, в полутьме, Амангельды, подняв коня на дыбы над лакированно блестевшим глобусом, грозил кому-то кривой саблей. Выше, на стене, висел — большой фотографический портрет молодого офицера в рамке, обвитой выгоревшим траурным крепом. При слабом свете свечи ясно видны были только петлицы с двумя квадратиками и руки, державшие автомат. Но и в полумраке Галим Нуржанович различал родное до последней черточки, бесхитростно-грубоватое лицо простого казахского парня: острые монгольские скулы и плоский нос, округлый юношеский подбородок, пухлые губы с доверчивой улыбкой и узкие, длинные, тревожно и невесело задумавшиеся глаза. Не раз замечал, бывало, Галим Нуржанович у сына этот ушедший — в себя, беспокойный, недовольный собой взгляд и с трудом сдерживался, чтобы не опросить: «О чем ты все задумываешься, сынок, э? Что беспокоит тебя?» Но нельзя вторгаться в чужую душу, даже в душу сына.
Тяжело опираясь на стол, Галим Нуржанович встал, подошел к портрету, и на него в упор взглянули взволнованные, тревожные глаза. Такие же глаза были у Темира и в последнюю их встречу, когда — сын поделился наконец с отцом своими заветными мыслями.
Тогда тоже была весна, но поздняя. Степь уже дышала сухим зноем. Темир, студент последнего курса сельскохозяйственного института, вырвался на несколько дней с дипломной практики навестить отца. Для рано овдовевшего Галима Нуржановича приезды единственного сына бывали большой радостью. Его особенно трогало то, что сын, высадившись из поезда, должен был, ради свиданья с отцом, не один день тащиться по глухой степи, ловя попутные подводы и редкие в этих краях машины. От школы, где директорствовал Галим Нуржанович, до ближайшей железнодорожной станции было без малого триста километров.
После ужина отец и сын вышли на школьный двор и сели на скамью. Маленькая начальная школа с интернатом для детей окрестных колхозов стояла на пологом скате лесистой сапки, одной из вершинок горного хребта Султан-Тау. Лес, покрывавший этот невысокий хребет, подступал к школе с тыла и сливался с ее садом. А школьный двор, расположенный по фасаду, был обращен в сторону степи, и с него, — с высоты, открывались такие сияющие, залитые солнцем дали, что при взгляде на них и в душе становилось просторно, свежо и светло.
Но такой свежей и светлой степь открывалась только весной, в солнечные дни, а сейчас, на пороге суховейного лета и при тихом, беспорывном закате, она наполняла сердце грустным покоем. Печальной была и пустая, безлюдная дорога — когда-то шумный ямщицкий тракт, — устало вытянувшаяся до горизонта. На ней взвихрился маленький смерч, побежал, лениво крутясь, но сбился с дороги и лег, обессилев, на придорожную траву. Тишина, задумчивость, печаль…
Вдоль дороги вытянулся в один порядок колхозный аул — былая зимовка-кстау, — огороженный стеной из объедков сена, складывавшихся десятилетиями. За этой косматой, неряшливой стеной аул прятался от безжалостных степных буранов. Саманные и дерновые мазанки, низкие и кособокие, видны были неясно в сумеречном свете. И только стоявший среди аула одинокий карагач четко рисовался на пурпуре заката. Его сухие ветви висели, как пряди седых, нечесаных волос, и была в этом силуэте одиноко умиравшего дерева тревожившая душу тоскливая покорность.