— Ну, вот… теперь я не дочь, а мужняя жена. А ты… теперь…
Петр торопил, Татьяна срывалась на крик, пьяная, несуразная, чужая и неблагодарная, и эта ее сухость и злость в голосе, «ты», хитрая бравада, отчаяние и бестолковая беспомощность больно резанули Максима Николаевича по сердцу и вызвали только жалость и брезгливость.
Сейчас там, за дверью, беспомощно стонет, может быть, добрая, а может быть, злая Татьяна. Она всегда плачет, если ей трудно. Она всего боится и не умеет жить. Он шел к ней, беспомощной и плачущей, шел как отец, думая успокоить ее и узнать, что случилось, утешить… Да, несуразная она, и жизнь у нее не прямая, а с вывертами… До сих пор Татьяна никак не может сдать государственные экзамены в университете — последние два года училась заочно, помешало слишком уж быстрое замужество, — и теперь вот работает на почте.
Когда Максим Николаевич раскрыл дверь, Татьяна, в широком халате, бросилась ему на грудь, растрепанная, с покрасневшими глазами:
— Ох, отец! Родной мой! — И заплакала.
— Иди ложись, доченька, приляг! Тебе будет легче.
— Ах, лучше бы я не родилась… Что мне делать? Скажите!
— Прилегла? Вот и хорошо.
— Я ушла. Не могу больше. Надоело видеть Петра пьяным. Собирался купить мне шубу, дорогую, а сам пьет… Потом он меня ударил…
— Подожди, успокойся.
— Я от него не ушла. Он меня выгнал.
— На Петра не похоже.
— Ну, не выгнал… а просто он ушел на свою смену на завод и оставил меня одну… И там, в подъезде, меня не любят. И во всем виноват Петр…
— Не плачь. Стыдно тебе. И не наговаривай на Петра.
— Как же мне не плакать? Он охладел ко мне…
— Ничего не понятно! Ты лучше послушай, что я тебе скажу. Не плачь, пожалуйста! Ну, вот, доченька…
Он теребил усы, подыскивая какие-то особые, убеждающие и утешительные слова, не находил их и терялся, все перемешалось в его голове, и ему подумалось, что то, о чем говорит его дочь, чудовищно, гадко и несправедливо, если это так; а с другой стороны, показалось, что ее подозрительность и обида, ее слезы и эти мысли навеяны страхом, потому что для нее это впервые: рожать человека. Да и то правда: беременной женщине кажется, что она сызнова рожает весь мир, со звездами и луной.
И он сказал ей об этом, утешая, а она продолжала все всхлипывать, как малое дитя.
— Что же ты впадаешь в отчаяние? Смотри на жизнь хорошими глазами! Ты знаешь, что есть сильные, выносливые люди… Я-то думал, что ты — одна из таких. Помнишь, мы как-то вместе читали эту книгу, учительница Преображенская взошла на Казбек! До революции, в тысяча девятисотом году. А казачка Кудашева из Харбина… совершила подвиг. Шутка ли: из Харбина, одной, на коне отмахать девять тысяч верст до Петербурга! Вот какие были женщины. А ты, Татьяна Демидова, хнычешь. Сейчас не больно тебе? Слушаю тебя.
— Он… Петр… он охладел ко мне… Как бы вам сказать? Петр об этом и не говорит, но все равно кажется, что он не хочет… чтобы я… родила.
— Он тебе об этом сказал?
— Нет.
— Ну так чего же реветь! Мало ли что кажется. М-да-а! Ты поспи. Береги себя. Может, Петр вечером придет. Подождем.
Максим Николаевич, расстроенный и недоумевающий, ушел к себе, поближе к трубке, к несуразной любимой пепельнице, ушел, обдумывая очень важную мысль, которая никогда не давала ему покоя, ни в дни молодости, ни теперь, в старости. Мысль, а вместе с тем вечный философский вопрос: для чего человек приходит в этот мир и что человек в этом мире оставляет.
«Что ж, буду ждать Петра. Я из него душу вытрясу! Он должен прийти. Уж я с ним поговорю! Значит, ударил, выгнал… аборт… Аборт? Не может быть! Тут что-то не так…»
…Петр не пришел.
Максим Николаевич ждал его почти весь день, до последних известий по радио. Он не стал их слушать — хотелось побыть наедине с самим собой, со своими мыслями, да и то сказать, в доме совсем другие «последние известия», которые он считал хоть и не важнее государственных, а все же… Большая трещина в его семье, трещина, которую не зашпаклюешь добрыми намерениями, не скроешь, не замаскируешь благими пожеланиями.
Словно сквозь забытье Максим Николаевич услышал робкий стук в дверь и знакомый неизменно вкрадчивый, елейный голос: