— Прошла неделя, другая. Казалось, я забыл о Брянцеве и его стихах. Плешаков болел и не вспоминал о пакете из Пскова. Но день за днем неведомый Брянцев все чаще стал ко мне возвращаться. Скоро я и думать больше ни о чем не мог. Я должен был узнать — а какой он, Брянцев? Что он сказал и сделал, получив мое письмо? Пожаловался другу, любимой женщине? И есть ли у него любимая женщина?
Поезд в Псков пришел утром, часов в семь. Идти к Брянцеву было еще рано, я зашел в вокзальный буфет выпить стакан чаю. От бессонной ночи и промозглого холода ранней неуютной весны меня познабливало. Время от времени бессмысленность моего поступка напоминала о себе, и я вслух грубо ругал себя. Впрочем, на меня никто не обращал внимания.
Я взял извозчика и велел ехать в училище. Домой к Брянцеву я решил пока не ходить. Мутнело серое утро. Деревья на бульваре уныло опускали ветки. Церквушки, приземистые и кривобокие, торчали среди потемневших сугробов. С реки дул жесткий неприятный ветер.
Подъехали к училищу. Убогое бревенчатое здание в два этажа. Я отдал двугривенный и с бьющимся сердцем вошел в сени. Почему-то мне казалось, что я сейчас увижу Брянцева… И скажу, что случилось недоразумение.
Но я увидел только мальчика лет двенадцати в старом армячишке. «Господина Брянцева, учителя, знаешь?» Он дико смотрит на меня, поворачивается и убегает. Странно.
Появляется сторож, солдат-инвалид, и проводит меня к инспектору. Навстречу встает симпатичный широколицый человек лет под тридцать со здоровым румянцем на щеках. Морозов…
Представляюсь. Морозов краснеет и бледнеет от изумления и радости: Петербург, столичный журнал… Точно сам Михайловский вошел в его крошечный кабинетик с колченогими стульями.
Брянцев… Вдруг при упоминании этого имени его скуластое мужицкое лицо как-то передергивается и болезненно морщится.
— Андрюша… Андрюша на прошлой неделе застрелился…
Где-то я слышал красивые слова: железный ветер несчастья. Тут я почувствовал, как он дует и пронизывает до костей. В этом ветре был запах мерзлой револьверной стали, стылых рельсов, чего-то еще ржавого и страшного.
Морозов сопел как мальчишка, пытаясь сдержать слезы. Да, такой человек мог любить Брянцева и, несомненно, любил его.
Мы сидели молча. Я спросил его: как, где… Вопрос п о ч е м у не шел на язык.
«Ушел утром из дому и в городском саду…» Я потом ходил в сад. Грязный талый снег, бурые, еще безжизненные деревья. На это он взглянул в последний раз и… Неудержимая дрожь сотрясала меня. Я почти бегом выскочил из сада, зашел в трактир, спросил рюмку водки и жадно выпил…
Но это было потом. А теперь надо было объяснить Морозову мой приезд. Я солгал, что один из моих коллег, знавший Брянцева, советовал мне зайти к нему и посмотреть его стихи. Я же в Пскове по другим, своим личным делам. Я подчеркнул личным, чтобы не было расспросов. Но Морозов и не думал об этом.
Мы пошли к Брянцеву на квартиру. Ему было двадцать два года, он был неженат и жил (как и я) с младшей сестрой. Нас встретила миловидная белокурая девушка с медлительной речью. Она теперь собиралась уехать к тетке в Москву. В Пскове были только могилы родителей и брата.
Никаких бумаг от него не осталось. Она думает, Андрюша все сжег вечером накануне того дня. Она уходила к подруге, а когда вернулась, увидела около печки какие-то клочки. И много свежей золы.
Морозов, горестно подтверждая ее слова, мерно кивал головой. Она показала нам пустые ящики письменного стола Брянцева. Потом достала фотографию, и я впервые увидел его лицо.
Что скажешь о лице человека?
Приятный овал, густые светлые волосы, юношеская бородка. Ничего это не объясняет и не определяет. Так и выглядел Брянцев. Но разве это все?..
— Возьмите, если вам угодно, на память, — сказала сестра. — У меня несколько таких карточек. Он в конце прошлого года снимался: я просила, точно чувствовала.
Я неловко сунул фотографию в карман и стал прощаться. Морозов звал меня к себе, я отказался, и, кажется, довольно невежливо. Он посмотрел на меня с удивлением, может быть, и с обидой. Я отговорился делами и избавился от него.
Поезд был только поздно вечером. Побродив по городу, я пошел в гостиницу и взял номер. Лег в постель и вдруг заснул мертвым сном. Проснулся только ночью, на поезд опоздал. Так я прожил в псковской гостинице «Лондон» неделю, почти не выходя из своей комнаты.
Там я впервые понял, что живу вторую жизнь, и все, что со мной происходит, каким-то образом уже раз было. Может быть, не совсем так, немного иначе, но было…
Никонов достал из тумбочки, стоявшей около кровати, потертый черный портфель, вытащил оттуда пачку бумаг и протянул мне одну бумагу, сложенную вчетверо и порванную на сгибах. Я осторожно развернул ее. Это было свидетельство о смерти титулярного советника Коновалова, умершего в Витебске 16 марта 1863 года на 51-м году жизни.
— Вот так-то, — сказал Никонов, отбирая у меня документ.
— Как это к вам попало? — спросил я.
Он хмыкнул, помолчал и сказал:
— В губернском архиве нашел. Украл.
Потом отправил всю пачку в портфельчик и положил его на место…
— Мне нечем было расплатиться за гостиницу, — продолжал рассказывать Никонов. — Пришлось телеграфировать сестре, она где-то заняла деньги и прислала. Я уехал.
В Петербурге была весна, опять пасмурно и сыро, ночью — пронизывающе холодно, ветрено. В первый же вечер я где-то напился. Хорошо помню: была именно такая безжалостная ночь. По Обводному плавали разбитые льдины, уже тянулся, шлепая лопастями, буксир. И в этой черной, как деготь, воде, в которой качался отсвет фонаря, было что-то знакомое. Мучительно знакомое.
Никонов замолчал надолго. Я наконец спросил:
— И что же?
— А что? — отозвался тот. — Дальше как по проторенной колее. Только за границу не ездил и девиц не пытался увозить. Опускался все ниже и ниже в болоте петербургской журналистики, пока не дошел до дна. Потом вот уехал сюда, служил, женился, овдовел…
Он махнул рукой.
— Но это все одна внешность, — сказал он, опять понизив голос. Больше всего я занимался тем, что… вспоминал. Т у жизнь вспоминал. Иной раз неделю ломал себе голову над каким-нибудь пустяком и радовался, если удавалось вспомнить. Часто это приходило во сне. Но иной раз не давалось до смертной муки. Это и теперь бывает. Особенно страшно, когда я чувствую, что в первой жизни сделал какую-то ошибку. Я хочу избежать ее во второй, но не могу вспомнить суть дела. Это ужасно. И еще. Я ищу е г о записки. Записки были, я это точно помню. Где-то они и теперь есть. Впрочем, теперь уж, пожалуй, все равно. Спите-ка. Вам надо много есть и много спать.
Я проснулся от холода и от стука закрываемого окна. Свет заслоняла огромная спина Прохора. Я бросил взгляд на соседнюю койку, Никонова не было. Я пошевелился, Прохор обернулся и сказал:
— Ушел. Опять ушел, окаянный.
— Куда ушел?
— А кто его знает. Может, просто домой. А может, дома переоделся и в Витебск уехал. Его как тоска одолеет, он в Витебск едет. На могилу на какую-то. А кто там похоронен, не говорит.
Я-то знал, кто там похоронен. Но это же безумие!
Когда Прохор вышел, я сполз со своей постели и заглянул в тумбочку около соседней кровати. Там была пустая бутылка и больше ничего.
В тот же день меня перевели в общую палату, а через неделю от тесноты, смрада, скуки я запросился из больницы.
В феврале 17-го, за несколько дней до революции, я, раненный, залеченный в госпитале и отправленный в отпуск (из которого в армию не вернулся), проезжал через Могилев. Вспомнилась мне та больница. Я рискнул потерять день, слез с поезда и зашел туда. Врач, который советовал мне написать домой, сам умер от сыпняка, но Прохор был жив-здоров.
— Помнишь меня? — спросил я Прохора.
— Как не помнить, — отвечал тот, но видно было, что он лукавит.
— С Никоновым я лежал…
— А, так бы и сказали, ваше благородие…
На длинном лошадином лице Прохора появилось что-то напоминавшее улыбку.
— Помер он, Никонов-то. Почитай месяц прошел или около того. В Витебск опять таскался, да простыл, видно. Зима ведь, а одежонка у него худая. Да и доктора Алексея Иваныча уже не было, царствие ему небесное. Так дома и помер. Соседи кое-как похоронили.