Галлаи ругается; мол, это тоже не по Женевской конвенции, горланить песни с поднятыми руками, шествуя среди развалин города. Но напрасны все возражения, сержант стоит на своем. Наконец Шорки затягивает «Две звездочки, две звездочки на темном небосклоне» и, стараясь угодить, выводит замысловатые рулады. Песня тянется, как тесто, под нее нельзя подладиться, чтобы идти в ногу. Начинаем другую. «Высока, высока у тополя макушка». Сержант в восторге, он размахивает бутылью, как хормейстер дирижерской палочкой, и в конце каждого куплета что-то выкрикивает по-русски. За станцией железнодорожники растаскивают тлеющие доски от сгоревшего дома. Путевой мастер Болени изумленно смотрит па нас, не верит своим глазам, а тем более ушам. «Высока, высока у тополя…» Неуместен этот задорный ритм, когда, можно сказать, на волоске висит вся жизнь, может, ни с кем не успеем даже проститься, но, несмотря ни на что, охмелевшие, мы бредем посреди улицы, поднимая пыль и громко распевая. Возле поселковой школы столпилось много испуганных людей, в основном женщины и дети, с узлами, со всевозможными вещами, наверно, в результате бомбежки оставшиеся без крова. Покрикиваю на Шорки, который, явно переусердствовав, все еще поет.
— Да перестань ты, горлодер несчастный!
Темнота сгущается. И это к лучшему, по крайней мере не увижу развалин города. Да и увижу ли вообще его когда-нибудь еще? Возможно, этой же ночью нас отправят дальше. Внезапно кровь отливает от головы, словно я окунул ее в ледяную воду, хмель вылетает из нее, уступив место чувству беспомощности и страха. Сложный переплет, трудное положение, в которые мне приходилось попадать, всегда побуждали меня к активному мышлению, к быстрым и решительным действиям. На сей раз ничего не приходит мне на ум, я чувствую себя просто неспособным думать. Но это же не безвыходное положение. Не может быть. Ведь меня угнетает не присутствие полувзвода солдат, а сознание того, что они здесь, хлынули, как волна, сметают все на своем пути, устанавливают свои порядки, взяли в свои руки управление огромным конвейером, о наличии которого мы и не подозревали, медленно, но неотвратимо приближая конец войны. Над нами делает круги «Юнкере». Гул самолета напоминает завывание старых серых такси, магомобилей; он то воет вовсю с нарастающей силой, то, выдыхаясь, едва пыхтит. Я пробираюсь к Дешё.
— Давай удирать, — шепчу ему, — как только где-нибудь запрут, вылезем в окно, или выломаем пол, или разберем стену, как угодно, но во что бы то ни стало бежать.
Нас гонят с одного конца города в другой, вплоть до самого Айи, потом обратно к дровяному складу Селипи, русские о чем-то совещаются, наконец сворачиваем на Утиный луг, и нас загоняют в бункер, оборудованный недавно для немецкого командования. Отсюда не выберешься. Окон нет, вместо них тщательно заделанное вентиляционное отверстие, пол бетонирован, стены тоже из железобетона, на волю можно выйти лишь в том случае, если выпустят. Тут кромешная тьма, вонища, кто-то копошится на полу. Бункер битком набит. Кто здесь? Сам черт не разберет. С большим трудом устраиваемся на сыром бетоне. Уснуть не могу. Время тянется мучительно медленно. Парализующий испуг уже прошел, я ловлю себя на том, что придумываю защитительную речь в надежде, что, если предстану перед каким-нибудь ответственным лицом, сумею убедить его, что несправедливо увозить меня отсюда, я, собственно говоря, выступал против и не заслуживаю такого отношения, я… Наивно и глупо… В этом придавленном бетонным колпаком муравейнике все думают о собственном спасении, но тщетно.
Утром Фешюш-Яро стряхивает с шинели налипшую грязь, очень сосредоточенно и торопливо, как человек, у которого нет ни минуты свободного времени, будто оно расписано точно по часам на весь день.
— Ну, — говорит он Дешё, — пошли со мной, подойдем к двери, поговорим с ними.
Эта попытка начинается с того, что Фешюш-Яро трижды стучит кулаком в железную дверь, затем, наклонив голову, ждет ответа, который, судя по его уверенному виду— да, у него нет ни тени сомнения на этот счет, — будет состоять не только в словесном отклике, но и в том, что откроется дверь и нас выпустят на свободу. Дверь звенит гулко, как чугунный котел, весь бункер наполнен гулом. Но за дверью не слышат или не обращают внимания на стук. Фешюш-Яро по-прежнему настроен оптимистически. Он старательно колотит в железную дверь, пока на его уже успевшем зарасти щетиной лице не выступает пот. Лишь после этого, поскольку за дверью не слышно никаких признаков жизни, его активность, а вместе с ней и уверенность постепенно угасают.