Костик тоже пытался что-то лопотать, но Дмитрий запел:
Песня пришлась по душе. Будила она дорогое, воскрешала давно позабытое. Вставала в памяти вновь та далекая фронтовая осень сорок первого года с ее диким пасмурным небом, изрытой, перекопанной землей, с воем чужих самолетов за низкими облаками, с частым хлопаньем наших зениток и громом вражеской артиллерии.
Его, лейтенанта Плужникова, зенитная батарея была тогда выдвинута на прямую наводку против немецких танков. Склон бугра позади позиции был усеян копошащимися женщинами. Это работал трудфронт. Пожилые и молоденькие москвички с кирками, лопатами и ломами в иззябших, ознобленных пальцах, с рассвета и дотемна долбили каменно-твердую, заклеклую от морозов землю, устанавливали ежи и надолбы, копали противотанковые рвы...
А вечерами ребята с его батареи крутили с теми москвичками любовь. Да, несмотря на близость фронта, на отчаянное, казалось бы, положение, их еще и на любовь хватало. Больше того, девчата и женщины помоложе, устававшие до изнеможения, особенно охотно шли в те дни на любовь.
У него, у Владимира, тоже была знакомая, Зина, студентка медтехникума. Познакомил, свел их шофер с его батареи Кодинцев, парень поднаторелый в сердечных делах. Свел — и оставил одних. Они же, оставшись с глазу на глаз, не знали даже, о чем говорить, что делать. Вышагивали молча, неподалеку один от другого, по обочине шоссе весь вечер, мучимые желанием сблизиться. Он-то хоть пайковые командирские папиросы смолил одну за другой, а у нее и такого спасения от дикой застенчивости не было... Хорошая, милая девочка! Где-то она теперь?
А по шоссе, мимо их батареи, и ночью и днем не переставая тянулись на запад дивизии ополченцев и регулярных войск, катились пушки на конной тяге, зенитки на тягачах. Черный круглый репродуктор в их землянке то принимался вдруг бормотать простуженно, хрипло, то замолкал надолго. Порой из него вырывалась чужая, немецкая речь, неизвестно как залетевшая. И было в те дни так трудно, так тяжело на душе! Но и другое было: вера, что выстоим.
...Да, тяжело приходилось. Очень! Почему же сейчас, когда прошло столько лет, те времена вспоминаешь с такой теплотой, будто было тогда одно лишь хорошее?
Плужников пел, глядел затуманившимися глазами на своего преждевременно поседевшего друга и растроганно думал под песню.
Вот сидят они, двое, у ночного костра, в те годы еще совсем молодые мальчишки. Оба воевали, были ранены. А ведь могли бы быть и убиты. Убиты и похоронены возле какой-нибудь безымянной высотки, как его фронтовой дружок Яшка Горюнов, как брат Василий, как множество других его ровесников и сверстников. И закопаны не на родине даже, а где-то в чужой, неласковой и холодной земле...
Сколько раз в те дни задавал он себе вопрос, где он окажется, что с ним случится через год, через полгода, через несколько месяцев войны? Да и останется, будет ли жив вообще-то?
И никогда еще, кажется, так не хотелось жить, никогда еще жизнь не представлялась такой прекрасной, как в те первые дни войны, когда потерять ее ничего не стоило.
И вот им повезло. Оба остались живы. Судьба, а может быть, случай подарили им самое дорогое — жизнь. И это — счастье. Счастье в том, что оба живут, что сейчас вот сидят у костра, а рядом с ними сонно лопочет, перекатывая свои воды, речка, а в мокрых кустах на том берегу неугомонно скрипит дергач, и где-то на самом краю горизонта дотлевает еле видимая полоска заката...
«Ведь ради чего живем? Разве не ради таких вот минут, когда человеку выпадает счастье остаться наедине с природой? — думал растроганно Плужников. — «Природа — это вечный оселок, о который человек правит свою душу». Ах как верно, как хорошо сказано!..»
...Долго они сидели возле костра, тревожа лесную тишину песнями. Потом принялись наставлять Костика, как тому следует правильно жить, и до того его довели, что тот со слезами на толстых щеках дал слово перемениться, как только вернется к маме.