Он сделал запись в блокноте.
– А Моника?
– Что Моника?
Риган уткнулся в блокнот.
– На ней что было?
– Джинсы. – Мне вспомнилось, как они обтягивали ее бедра. – Джинсы и красная блузка.
Риган черкнул в блокноте.
– А есть… Я имею в виду, напали на чей-нибудь след? – спросил я.
– Мы рассматриваем все версии.
– Я не о том.
Риган молча посмотрел на меня. Какой-то тяжелый у него получился взгляд.
Моя дочь. Неизвестно где. Одна. На протяжении двенадцати дней. Я вспомнил ее глаза, тот теплый свет, который открывается только родителям, и брякнул:
– Она жива.
Риган склонил голову набок, как щенок, услышавший нечто необычное.
– Не сдавайтесь, – попросил я.
– Мы и не собираемся, – заверил он, глядя на меня с откровенным любопытством.
– Я просто хочу сказать… У вас есть дети, детектив Риган?
– Две девочки.
– Понимаю, звучит глупо, но я бы знал. – «Знал так же хорошо, как и то, что после рождения Тары мир никогда уже не будет прежним». – Я бы знал.
Он промолчал. Я понимал, что мои слова – слова человека, привыкшего смеяться над всякими чудесами и колдовством, – звучат дико. Понимал, что невольно выдаю желаемое за действительное. И все же я цеплялся за свою веру. Прав я был или заблуждался, но она держала меня, как спасательный канат.
– Нам еще кое-что нужно, – сказал Риган. – О вас, вашей жене, друзьях, доходах…
– Не сейчас, – твердо заявила доктор Хеллер и шагнула вперед, словно хотела встать между мной и детективом. – Ему надо отдохнуть.
– Как раз сейчас, – возразил я, – необходимо найти мою дочь.
Монику похоронили в поместье ее отца, на семейном участке Портсманов. Разумеется, меня на похоронах не было. Не знаю даже, что по этому поводу и сказать, но ведь коли на то пошло, я всегда испытывал к жене (в те роковые моменты, когда я был честен сам с собой) двойственное чувство. Моника отличалась тем типом красоты (слишком точно очерченные скулы, гладкие, как черный шелк, волосы и сжатые, как у завсегдатаев аристократического загородного клуба, челюсти), что раздражал меня и притягивал. Брак у нас получился старомодный – вынужденный. Ладно, пусть я немного преувеличиваю. Моника была беременна. Я пребывал в растерянности. Грядущее событие указало дорогу на матримониальное пастбище.
О подробностях похорон мне поведал Карсон Портсман, дядя Моники и единственный из членов семьи, который поддерживал с нами дружеские отношения. Моника души в нем не чаяла. Сложив руки на коленях, он сидел подле моей больничной кровати. Очки с сильными линзами, мешковатый твидовый пиджак, шапка волос, как у Альберта Эйнштейна – Карсон живо напоминал ходячий образ университетского профессора. Печально повествуя негромким голосом о том, что Эдгар, отец Моники, устроил похороны моей жены «скромно, по-домашнему», он с трудом сдерживал слезы.
В это я охотно поверил. По части скромности, во всяком случае.
В ближайшие несколько дней меня посетило много человек. С утра вихрем, словно у нее персональный двигатель внутреннего сгорания, в палату влетала мать. Все звали ее Лапушкой. На ней были белоснежные кроссовки «Рибок» и голубой с золотистой каемкой спортивный костюм, как у тренера. Волосы, хоть и тщательно ухоженные, были ломкими и сильно перекрашенными. Вокруг матери всегда вился сигаретный дымок. Густой слой косметики с трудом скрывал следы утраты единственной внучки. Мать отличалась удивительной энергией и не отходила от меня буквально до ночи, ухитряясь при этом постоянно пребывать в состоянии, близком к истерическому. Это странным образом успокаивало: складывалось впечатление, будто мать сходит с ума из-за меня, а не по какой-либо иной причине.
В палате стояла чуть не тропическая жара. Тем не менее, едва я засыпал, мама набрасывала на меня лишнее одеяло. Однажды я проснулся, естественно, весь в поту и услышал: она рассказывает чернокожей сиделке в форменной шапочке о том, как я попал в больницу Святой Елизаветы в последний раз – было мне тогда семь лет.
– У него оказался сальмонеллез, – объявила Лапушка заговорщическим шепотом, который звучал, словно усиленный мегафоном, правда, не самым мощным. – Кровью пахло чудовищно, она из него так и хлестала. А желчь только что в обои не впиталась.
– Так он и сейчас на розу в цвету не похож, – заметила сиделка.
Обе дружно рассмеялись.
Проснувшись на второй день своего выздоровления, я увидел мамино лицо, склонившееся надо мной.
– Помнишь? – спросила она.
В руках у нее был плюшевый Оскар-Брюзга, которого мне подарил кто-то, когда я болел сальмонеллезом. За прошедшие годы зеленый цвет превратился в салатный.
– Это игрушка Марка, – пояснила она, обращаясь к сиделке.
– Мама, – вмешался я.
Она повернулась ко мне. Макияж сегодня был наложен особенно густо, вдобавок появились бороздки.
– Оскар тогда не давал тебе соскучиться, помнишь? Он помог тебе выздороветь.
Я закрыл глаза. И вспомнил. Сальмонеллез я подхватил из-за сырых яиц. Отец добавлял их в молоко, якобы из-за протеина. Помню, какой ужас охватил меня, когда сказали, что ночь мне придется провести в больнице. Отец, который недавно повредил на корте ахиллесово сухожилие, был в гипсе и страдал от непрекращающейся боли. Но, увидев, как мне страшно, по своему обыкновению, пошел на жертву. Целый день он работал на фабрике, а всю ночь провел на стуле у моей больничной койки. Я пробыл в больнице Святой Елизаветы десять суток, и отец не пропустил ни единой ночи.
Я посмотрел на мать. Неожиданно она отвернулась, и я понял, что она вспоминает о том же. Сиделка под каким-то предлогом поспешно вышла из палаты. Я погладил мать по спине. Она не пошевелилась, но я почувствовал дрожь. Я мягко отнял у мамы Оскара.
– Спасибо тебе, – сказал я.
Она вытерла глаза. Папа-то, в чем можно было не сомневаться, в больнице на сей раз не появится, и, хотя мать наверняка рассказала ему о случившемся, трудно сказать, понял ли он ее. Первый удар случился с отцом, когда ему был сорок один, – ровно через год после того, как он дежурил у меня в палате по ночам. Мне тогда было восемь лет.
Была у меня младшая сестренка Стейси – она «злоупотребляла» (если изъясняться политически корректно) или «сидела на игле» (если называть вещи своими именами). Время от времени я разглядываю старые, относящиеся ко временам, когда отец был здоров, фотографии и вижу молодую жизнерадостную семью из четырех человек и еще лохматую собачонку, аккуратно постриженный газон, горящие угли, освещающие мангал. Намеки на будущее я ищу в беззубой улыбке сестры, быть может, в ее потаенном «я», в каких-то предзнаменованиях. Ищу – и не нахожу. У нас до сих пор есть дом, но похож он на выцветший кинокадр. Отец жив, но, когда он заболел, все развалилось, как Шалтай-Болтай.
Стейси не пришла навестить меня, даже не позвонила; впрочем, меня уже в ней ничто не удивляет.
Наконец, мать посмотрела на меня, и тут, сжав чуть сильнее старичка Оскара, я вдруг подумал: мы снова вместе. Отец, в общем-то, овощ. Стейси – пустышка, нет ее. Я потянулся и взял маму за руку. И так мы сидели, пока не открылась дверь. В палату заглянула сиделка.
Мама выпрямилась и сказала:
– И еще Марк любил играть в куклы.
– Марионетки, – уточнил я.
Мой лучший друг Ленни тоже заходил вместе с женой Черил каждый день. Ленни Маркус – крупный юрист, но иногда берется и за мои небольшие дела, вроде того, когда я судился по поводу штрафа за превышение скорости или расселения нашего дома. После окончания колледжа он поступил на работу в прокуратуру графства, и все – друзья и противники – сразу же прозвали его Бульдогом за агрессивную манеру поведения в зале суда. Через некоторое время было сочтено, что такое прозвище для него слишком деликатно, и Ленни превратился в Быка. Ленни я знал с начальной школы. Я крестный его сына Кевина. А он крестный Тары.