Куракин был послан в Париж скорее для представительства, чем для переговоров. Он был избран только потому, что отличался беспрекословным послушанием, и обладал громадным состоянием, позволявшим ему с пышностью занимать свой пост. Можно было думать, что, несмотря на вновь возникшие в нем предубеждения, он употребит все старания, чтобы действовать в духе Тильзита и быть приятным Наполеону. К несчастью, его неподвижность – не только телесная, но и умственная – его благодушная сонливость и полное отсутствие инициативы делали его безусловно не способным понимать государя, который был сама деятельность, само движение; не способным следить за его пылкой волей и служить ей.
Да к тому же присущие ему странности, которыми он приобрел себе европейскую известность, не позволяли ему занять при дворе и в свете подобающего его званию положения. С первого дня своего приезда в Париж, куда он привез огромный персонал служащих и где любил окружать себя с чисто азиатской роскошью приживальщиками и прислугой, он сделался предметом любопытства. Безобразие и необычайная толщина, которыми он отличался, выступали еще более от утрированно-роскошных костюмов. Александр Борисович был убежден, что о посланнике судят по платью, по блеску, которым он себя окружает, и что он сам должен быть живым воплощением роскоши. В силу такого убеждения, он и среди возродившегося общества оставался верен пышным и устарелым модам прошлого века – тяжелым одеждам из парчи. Он отделывал их кружевами, усугублял дороговизну обилием бриллиантов и драгоценных камней; усеивал бриллиантовыми звездами, всевозможными орденами, коллекцию которых он понабрал себе в различных столицах и с которыми не расставался ни на одну минуту дня[60]. Он воображал, что в этом пышном наряде неотразим, а был только смешон. Его жеманная речь, благоговейное поклонение этикету, мания соблюдать церемониал, даже в самых обыденных делах, дополняли тип, который мог бы иметь успех на театральных подмостках, но не фигурировать с авторитетом на политической арене. Париж толпами стекался на его великолепные приемы и долго забавлялся его наружностью и манерами.
Общественное злословие уже изощрялось на его счет. Оно подметило в нем не только щепетильную страсть к этикету, но и отдававшее старым московским боярином самодурство, и причуды избалованного, обратившегося в детство старика, от которых больше всех страдали молодые люди его посольства, не лишавшие себя, однако, удовольствия позабавиться на его счет. Да к тому же и немощи его мешали ему как следует исполнять свои обязанности. У Куракина, больного подагрой, периодически страдающего от припадков этой аристократической болезни, больше всего заботящегося и говорящего своем драгоценном здоровье, осталось немного сил, да и тем суждено было окончательно погибнуть в вихре удовольствий Парижа. Кичась при всяком случае своим высоким положением, он не умел поддержать его достоинства. На него с удивлением смотрели, когда при исполнении своих обязанностей он являлся в сопровождении четырех своих побочных сыновей, которых он обратил в секретарей. Поспешность, с которой он по приезде в Париж постарался организовать у себя кутежи, – что он сделал даже раньше, чем стал принимать светское общество, – вечное пребывание в опере среди балетного персонала; забавная важность, с которой он исполнял в этой среде обязанности посредника и отечески старался мирить ссорившихся, вскоре доставили агентам, которых держала при нем императорская полиция, сюжеты для самых пикантных картинок. Можно судить о мнении, которое должен был составить себе император о человеке, которому надлежало обсуждать с ним самые высокие интересы и которого полицейские донесения представляли ему героем скабрезных или забавных приключений. Наполеон очень скоро и правильно оценил Куракина, и, видя пред собой блестящее ничтожество, решил, что не может рассчитывать на это подобие посланника[61].
Мог ли он возлагать более серьезные надежды на графа Румянцева? Этот государственный человек своим долговременным опытом в делах, гибкостью ума и широтой взглядов во многих отношениях оправдывал доверие, которое оказывал ему его государь. Его политические симпатии хорошо были известны. Он всегда думал, что Франция и Россия, по их топографическому положению, по параллельности интересов, были созданы друг для друга. В тильзитской системе он видел только применение на деле своих основных принципов. Он был творцом теории франко-русского союза, лелеял союз, как свое детище, и, видя, что он обеспечивает такие результаты, как присоединение княжеств, радовался его процветанию гордостью отца. В Наполеоне он признавал одну из самых необычайных личностей, какие только являлись в течение веков. Покорить и приручить эту силу и заставить ее служить русским интересам было бы самым заветным его желанием; но он приближался к этой силе осторожно, с некоторым страхом, боясь ее увлечений и бурных порывов. Быстрые шаги императорской политики сбивали его с толку, так как он сроднился с более медленным темпом, с более деликатными приемами старой дипломатии. Поэтому, не расходясь с Наполеоном, он боязливо, нерешительным шагом плелся за ним.
Его пребывание в Париже внушало ему скорее удивление перед императорским режимом, чем доверие. Изучая все с внимательным любопытством, посещая свет и салоны, где он заставил оценить свое любезное и слегка жеманное обхождение, он скоро уловил сильные и слабые стороны императорского управления. Пораженный величием, блеском, практичностью, какие представляла эта система, он нашел, что все пружины государства натянуты до того, что готовы лопнуть; от него не ускользнуло, что под этим великолепным и строгим режимом сама Франция чувствовала себя в тисках и начинала задыхаться. Однажды император спросил его: “Как вы находите мое управление французами? – Не шуточным, Ваше Величество, ответил он”.[62] Встревоженный наполеоновским деспотизмом, который с каждым днем все более становился всем в тягость, страшась стремления императора к всемирному владычеству, он считал полезным умерять, сдерживать императора и, в случае надобности, сопротивляться, но при всем том чувствовал необходимость, ради сохранения его благосклонности, быть с ним крайне осторожным и на многое закрывать глаза. Притом, он далеко не был равнодушен к обращению, которое встретил в Париже, – к почету, милостям, подаркам, которыми его осыпали. Польщенное самолюбие и удовлетворенное тщеславие брали в душе его верх над принятым решением быть осторожным и недоверчивым, хотя и не могли вполне устранить его предубеждений.
Во всех разговорах с Румянцевым, Наполеон оставался верным тому плану обольщения, которого он решил держаться по отношению к нему; он не встречал его иначе, как только любезными словами. Несмотря на это, под предупредительностью, которая относилась лично к нему, Румянцев скорее уловил едкое и горькое чувство к своему двору; он понял, что Наполеон считал до некоторой степени и Россию ответственной за причиняемые ему неприятности. Зачем, говорил император, Не поняли и не послушались его в Эрфурте! В то время все можно было бы исправить или даже предупредить. Говоря решительным тоном, угрожая, Россия могла бы легко остановить Австрию на наклонной плоскости, по которой та скользила. Александр не сумел оценить положения, и он сам, и Наполеон, виноват, что не настаивал решительнее на том, чтобы взгляды его были приняты. “Он сильно упрекал себя и Ваше Величество, писал Румянцев Александру, в том, что в Эрфурте не было принято решения потребовать разоружения Австрии”.[63] Однажды он сказал графу: “Наш союз дойдет до того, что сделается постыдным, сами вы ничего не хотите делать и не доверяете мне”[64].
В предстоящей кампании Наполеон, конечно, желал воспользоваться содействием России, но мало надеялся на это. Впрочем, по его словам, если его союзники не окажут ему помощи, он справится и один, и собственным мечом разрешит распрю. Он говорил, что неподготовленные к бою австрийские солдаты, дурно снаряженные, едва одетые, эти “совершенно голые солдаты”, или, вернее, вооруженные толпы, которых бросят на его дорогу, не страшны ему, что он повалит Австрию с одного удара и бросит ее к своим ногам. “Она хочет пощечины, я отхлещу ее по обеим щекам, и вы увидите, что она же будет благодарить меня и просить приказаний, что делать”.[65] Но, продолжал он, он не намерен более прощать ее и будет безжалостен. Он говорит, что изорвет Австрию в клочья, и приглашал Россию к дележу шкуры. На эти свирепые выходки Румянцев отвечал довольно удачно. Он не высказывал сразу, позволял себе делать возражения только в замаскированной форме, и на метафоры своего свирепого собеседника отвечал метафорами же. “Я изобью Австрию палкой, говорил Наполеон.
60
“Согласно интимной хронике того временя, эти украшения сделались до такой степени необходимыми в обиходе князя, что он с утра носил на своем халате полный их комплект”. Baron Ernouf, Maret, duc de Bassano, p. 305.
61
Archives nationales Esprit public, F 7, 3719 et 3720. Vassiltchikoff, ies Razoumovski, IV, 384 – 424.
65
Румянцев императору Александру, 30 января—11 февраля 1809 г. Archives de Saint-Pétersbourg.