Впрочем, бдительность и предосторожности нашего посланника были излишни, ибо посещение, несмотря на блестящий прием, не вызывало перемены, способной удовлетворить наших противников. Начать с того, что в светском обществе, которое, в силу приказания, толпилось около прусских высочайших особ, не проявляло к ним ни малейшего сочувствия. “Русские старого закала”, враждебные всему нерусскому, находили, что двор напрасно тратится для иностранного королевства; в глазах же других, хотя и недолюбливавших Францию, Пруссия, со времени несчастной войны 1807 г., не была популярна; наконец, тут был король, “чтобы сводить на нет сочувствие, которое внушала королева”.[36] Неблагодарная внешность Фридриха-Вильгельма, его подражательные манеры, неудобопонятная речь, несчастные усилия придать себе несвойственный ему вид военного, – и притом непременно кавалериста, – устаревшая форма, в которую он облекался и в которой походил на ряженого, – словом, все в нем вызывало на нелестные, насмешливые замечания и улыбки, которые даже из приличия не считали нужным скрывать. “Все, писал Коленкур, смеются над фигурой короля, над его кивером, и, в особенности, над его усами. На первых балах это делалось так громко, что пруссаки не могли не заметить. Все в прусских лентах, но только тогда держат себя немного приличнее, когда император в четырех шагах”.[37] В присутствии королевы уважение и симпатии к прусскому дому возрождались, но не доходили до энтузиазма. Посвятив свою жизнь тому, чтобы “в своем лице поддерживать достоинство короля”,[38] быть обаянием и улыбкой монархии, она изо всех сил старалась загладить невыгодное впечатление, которое производил ее супруг. Но в это время, хотя все еще прекрасная и обаятельная, она не обладала уже той чарующей красотой, пред которой все преклоняется. Невзгоды и превратности жизни расстроили ее здоровье и заставили поблекнуть красоту. Тщетно старалась она бороться, тщетно прибегала ко всевозможным ухищрениям туалета, принуждала себя участвовать во всех собраниях, показывалась “одетая немного смело”,[39] вся в бриллиантах, наряжаясь с такой роскошью, которая в ее положении давала повод к оскорбительным замечаниям; тщетно, превозмогая физические страдания и душевную тоску, оставалась верна тому постоянному стремлению нравиться, которое в прежние времена составляло ее непреодолимую прелесть. Теперь ее разбирали, делали между нею и русской императрицей сравнения, которые далеко не всегда были в ее пользу, и Коленкур, может быть, немного резко, излагает общее мнение так: “Королеву уже не находят красивой, хотя она делает невозможное, чтобы казаться таковой”[40]
Правда, император Александр обращался с нею как “самый любезный и самый внимательный рыцарь”[41]. Но легко было заметить, что его поклонение обусловливается ее положением; что оно оказывается скорее несчастной монархине, чем женщине, и что молодой государь не переживал уже былых впечатлений. Прибавим, что в это время сердце его было в ином месте. В Петербург приехала Нарышкина и не пропускала ни одного бала. Уверенная в своих чарах, она, по обыкновению, одевалась с умышленно горделивой простотой: почти без украшений, едва несколько драгоценностей; она не забывала только приколоть к своим чудным черным волосам несколько “незабудок” (ne m'oubliez pas). Нужен ли был Александру этот немой и трогательный призыв, чтобы понять ее и вернуться к ней? Пламенные взоры и компрометирующее внимание и без того всегда были направлены на ту, которая так скромно об этом просила. “Обожание, которого она искала, было так же явно, как и всегда. Рассказывают, что внимание осталось то же, а посещения даже участились”.[42] В состязании, на которое рассчитывали ее враги, фаворитка нашла случай вернуть и упрочить свое влияние.
Но, может быть, Александр, несмотря на то, что теперь он менее, чем при обыкновенных условиях, способен был увлекаться очаровательной королевой, позволил бы отдалить себя от Наполеона и привлечь на сторону Пруссии ради побуждений менее интимного свойства? Нужно сказать, что, хотя празднества как будто и поглощали все время, однако и политика не была совсем забыта. Она тоже имела место в разговорах царя с королем; но Александр, вовсе не показывая желания вступать в новые против нас соглашения, заставлял своих гостей выслушивать только советы покориться своей судьбе. Он не отказывался выхлопотать у Наполеона смягчения их участи, не переставал просить пожалеть их и отнестись к ним справедливо, но при этом убеждал их временно покориться требованиям победителя. Он не препятствовал им надеяться на лучшие дни, но умолял не портить будущего бесполезным и преждевременным восстанием. По словам некоторых очевидцев, он, будто, пошел еще дальше. Коленкур писал: “Не знаю, верить ли мне одной заслуживающей доверия особе, которая уверяла меня, что сама слышала, как на обеде у императрицы-матери император – разговаривая за кофе с прусским королем – при ней сказал ему, что географическое положение Пруссии, равно как и разум, требуют, чтобы Пруссия, как и прежде, была прикреплена к системе Франции. Может быть, это было придумано для меня?”[43]. Как бы ни был справедлив в этом случае скептицизм посланника, однако, достоверно, что Александр, осыпая отъезжающих короля и королеву “самыми утонченными знаками дружбы”,[44] ничуть не поощрял их, – что бы ни случилось, – вмешиваться в волнения в Германии.[45] Так как Фридрих-Вильгельм покорно принял его советы, а угрожающий характер принятых Австрией мер всегда ускользал от него, то царь вообразил себе, что обеспечил мир на континенте, и успокоился на этом.
Послание из Вальядолида, призывающее его к дипломатическому содействию против Австрия и требующее угрожающей ноты, пришло в Петербург через несколько дней после отъезда прусских высочайших особ. Это было ударом грома на небе, на котором царь упорно не замечал ни одного облачка. Это требование и выраженное в нем стремление сделать союз деятельным и воинствующим, встревожили и смутили Александра. Он согласился говорить по этому вопросу с Коленкуром только после того, как приготовился к обсуждению и зрело обдумал свои мысли. Тогда он имел с посланником очень дружеское, но горячее и серьезное объяснение. “С тех пор, как я имею честь вести дела с императором Александром, писал Коленкур, никогда еще он не говорил так горячо”.[46]
Ввиду фактов, на которые ему указывали, Александр признал полезным предостеречь Австрию и принял в принципе торжественную ноту. Но он не согласился санкционировать тот шаг, который Наполеон считал необходимым, т. е. уполномочить посольства покинуть Вену, если нота не приведет к желанному результату. Ему казалось, что эта мера – обычный предвестник враждебных действий – может оскорбить, привести в отчаяние двор, который, по его мнению, был скорее неблагоразумным, чем злонамеренным. По его мнению, главной причиной тревог Австрии был страх, навеянный на нее извне; затем недостаток внимания к ней, одиночество, в котором держали ее во время переговоров в Эрфурте. Чтобы успокоить ее враждебное настроение, Александр по-прежнему советовал употреблять мягкие средства, применяемые нежной рукой. Против болезни, принимавшей острый характер, он все еще верил в силу успокоительных средств.[47] Если он и соглашался употребить то оружие, которое выковал Наполеон то только при условии притупить его острие. Кроме того, он желал, чтобы предлагаемый шаг был сделан не представителями двух дворов в Вене, а лицами более именитыми, с признанным опытом и тактом. По его мнению, отчего бы не возложить это на графа Румянцева, присоединив к нему, чтобы говорить от имени Франции, Талейрана, умеренность которого внушала царю полное доверие. Румянцев и Талейран могли бы исполнить или в Вене, или, – обратившись к Меттерниху, – в Париже данное им специальное поручение.
47
Коленкур писал в своем донесении: “Надежда кончить политические разногласия так же, как умиротворяют семейную ссору, обольщает филантропический ум императора до такой степени, что никакие доводы не изменят его мнения”.