В народе его звали волчьим.
Глава 2, в которой ведутся беседы крамольные
– Тужься, Зося, тужься! – Еська шипел на самое ухо, да так громко, что в ухе от евонного шипения звон появлялся, да хитрый, с переливами.
Отвлекало.
А я тужилася… да так тужилася, что, будь непраздна, прям на поле и родила б.
И родила.
Огненный шарик поднялся над ладонью, завис в воздухе на мгновенье, а опосля в грязюку и плюхнулся с гневливым шипением. Куда там Еське!
Тот только вздохнул и отошел от яминки…
– Зося, не сочти за грубость, но ты неисправима…
А я ему с самого начала говорила, что не будет с этой затеи толку. Да разве ж Еську переупрямишь? Он толстолобый, аккурат что бабка моя, оттого и нашли они общего языку, как это ноне говаривать принято.
…шел первый месяц весны.
Марец-слезогон. Правда, туточки его именовали на свой лад – мартецом, но как ни зови, а поганой евонной натуры не исправишь.
Небо дождило, а когда не дождило, то взбивало рыхлые перины сизых туч, и рябенькое, слабенькое солнце тонуло в них. Оттого и дни были мало что коротки, так еще и смурны на диво. Истаивал снег, да некрасиво, проплешинами, сквозь которые проглядвала гнилая трава. Земля хлюпала, давилась вешними водами. И разумом-то разумею, что сие есть, как молвится, исконный порядок вещей, установленный от самого сотворения мира, а на душеньке муторно.
Сверху капает.
Снизу хлюпает. Сапожки мои пусть и хороши, да все одно промокли. А с ними и сама я до исподнего, ни одной, самой махонькой, ниточки сухой не осталося.
Домой бы.
Если не в бабкины хоромы, которые она за зиму обжила на свой лад, так хотя б в комнатку свою общежитиевскую. К самовару да плюшкам, к варенью малиновому, медам и прочим сластям, с которыми и слезогон переживать легче.
– Ты не стараешься. – Еська шмыгнул носом.
Ага… засопливел, стало быть.
Не буду жалеть.
Сам сюда притащил, без принуждения, мол, тренироваться мне надобно. Оно, конечно, надобно, только вот… душенькою чую, что не мое это дело – огневики лепить.
– Зослава. – Еська вытер нос рукавом и огляделся, убеждаясь, что полигон пуст. А каковым ему быть? Небось в такую погоду хороший некромант и покойника из дому не выгонит.
Серо.
Уныло.
Вода льется, земля, пробуждаясь, вздыхает, спешит затянуть оспины, моими огневиками оставленные, грязюкой. А завтрешним утречком, надо думать, погонит нас Аристарх Полуэктович по энтому полигону, да по яминам, приговаривая, что настоящему боевику погода не помеха.
Может, оно и так, да только…
– Не слушаешь, – Еська ткнул пальцем в бок, да так, что я ажно подскочила. – В этом твоя проблема, Зося!
– Больно!
Вот дурень, у меня ж бока – не перина, чтоб пальцами тыкать. Да еще и жесткими, будто каменными. Синец теперь будет. Да и ладно, я ныне к ним привычная, так ведь и насквозь проткнуть способный.
– Зато за дело. – Еськин длинный нос дернулся. – Послушай, ты, кажется, не совсем верно оцениваешь обстановку…
А чего ее оценивать?
Вона поле-полюшко, от края до края, где изрытое, где пожженное, а где на нем лес колосится, да густенько, что пшеница на черноземе. И аккурат посеред оного поля мы с Еською, не то березы две одинокие, не то дубы, как сие любит Аристарх Полуэктович говаривать. Вона виднеются в низинке, что Акадэмия нашая, что общежитие…
С самоваром.
Варением.
В животе забурчало. Живот оный скоренько припомнил, что Еськиными стараниями без ужина оставлен был. А обед, тот уж давнехонько минул.
– Тебя хотят отчислить. – Еська, бурчание заслышав, только рученькою махнул и сел на мокрый камень.
Вот новость. Меня с первого самого денечка отчислить хотят, да все никак оно не выходит. Учуся. Грызу, стало быть, науки всяческие. Другое дело, что науки этие – не калачи, и от иных организме моей польза сомнительная.
– Да, зимой тебе повезло… – Еська сунул руки в подмышки. Ныне он, рыжий и мокрый, и близехонько на царевича похожий не был. Кафтан красный вымок. Порты полосатые грязюкою покрылися, и плотненько, а сапоги евонные, за между прочим, из турьей шкуры стаченные, и вовсе вид всякий утратили. – Отнеслись с… пониманием, скажем так.
Ага, мне энтое их понимание по сей день в дурных снах видится.
Как вспомню сессию тую, которую едино милостью Божининой и царскою, сдала. Высокая комиссия, собранная, чтобы нас экзаменовать, в глаза-то улыбалася, да только улыбочка та с холодочком была. А Люциана Береславовна так и вовсе кривилася, не скрывая, до чего ей моя персоналия неприятственна. И вопросы задавала, один другого хитрей.