А папа, кстати, про зомби больше не шутил. Бабушка о церкви тоже помалкивала. Никто не любил сваренные вкрутую яйца, но на следующую Пасху за завтраком все по традиции стукались ими и ели, посыпая солью. Истонченная искусственными красителями скорлупа легко трескалась при ударе, и никто не выиграл.
сорока-ворона
Руки скрещены в запястьях, правое поверх левого, как у той святой на выцветшей картонной иконке, которую мамочка носит в кошельке. Большие пальцы, точно влюбленные, тянутся друг к другу, сцепляются. На одном ноготке лак облупился – на этой неделе он цвета недозрелого крыжовника, – но спустя мгновение это будет неважно: пальцы перестанут быть пальцами, а руки – руками, когда она раскроет ладони и поднимет их повыше. На стену, которую будто окатили солнечным светом из ведра, вспорхнет темная птица. Пальцы изогнутся, и виноградные листья, нарисованные на обоях, заденет крыло. Мамочка умела изображать руками собаку, корову, даже улитку – знак peace и кулак, – но я всегда просил птицу. Так мы могли часами – мне так казалось – лежать на тахте, пока комната наполнялась до краев медовым светом. Мы тонули в нем, как насекомые в янтаре.
Мамочка была до того маленькой, что, даже выпрямив руки за головой, не могла дотянуться пальцами ног до края тахты. Мамочка говорила, скоро я ее перерасту и смогу сажать себе на плечо. Ее коготки царапали бы нежную кожу, а перышки щекотали шею, зато она всегда была бы со мной.
– Мамочка, покажи птицу! – требовал я снова и снова.
Она никогда не говорила, что у нее устали руки, всегда послушно скрещивала их, как на причастии перед чашей с кровью Христовой. Тень птицы ускользала от меня, сколько я ни пытался схватить ее за перо, – мамочка могла поднять руки выше нарочно, знала же, чем все закончится, чем всегда все заканчивалось: я набрасывался на нее, ломая птичий силуэт, начинал щекотать, больно тыкал в мягкое между ребер. Мамочка визжала, скатывалась с тахты, я продолжал атаковать ее на полу, бодая головой в бока, бедра, куда ни попадя, но главной моей целью было добраться до ее пупка, глотнуть побольше воздуха и фыркнуть прямо в него – от дурацкого звука она хохотала еще громче. Я утыкался носом в ее теплый живот, чтобы мамочка не заметила слез: она обзывалась ревой-коровой, не в шутку, а зло – не любила, когда я ныл. Наше время заканчивалось. Наше время было перед самым закатом – после мамочка поднималась с пола, подбирала и отряхивала влажное полотенце, упавшее с головы, щелкала выключателем, торопливо подходила к сушилке для белья, которая служила нам шкафом. На ней вперемешку были развешаны ее разноцветные лифчики и трусы, наши носки, которые мы вечно путали – мамочкина нога была совсем детского размера, – мои маечки, ее маечки, больше похожие на рыбацкие сети, и целый ряд черных чулок. Под ними я любил играть в Индиану Джонса, воображая пещеру с подвешенными вниз головой летучими мышами.
На тахту летели платья, юбки, блузки, чулки – с чулками нужно быть осторожнее, я знал это: о да, чулки были дорогими, и мамочке каждый день приходилось их штопать. Но я успевал перехватить пару и повязать на голову, как чалму, или накинуть петлю на шею, будто собирался повеситься: чтобы не быть ревой-коровой, я превращался в негодника, плохого мальчика, я нарочно хотел разозлить мамочку. Мы боролись за чулки, она кричала, что я оставлю зацепки, тянула на себя, а мне того и надо было – чтобы она жалела, что наорала на меня, ругала себя, а еще лучше, чтобы осталась мириться на мизинчиках, но она никогда не оставалась. Лишь раз в месяц – тогда она сворачивалась клубочком на тахте, вытесняя меня на одеяло, постеленное на полу, и приподнималась, только чтобы отхлебнуть темного пива – говорила, оно помогает при болях в животе. Ее круглое лицо вытягивалось, корчилось от спазмов, но я был бесстыдно счастлив – в такие ночи ее нельзя было трогать, зато она никуда не уходила.
В другие ночи мамочка слюнявила черный карандаш и прижимала его кончик прямо к центру глазного яблока. Зрачок начинал расти-растекаться, белок с тонкими красными прожилками наливался черным, как будто кто-то заштриховывал его угольком. Губы затвердевали панцирем под слоем помады. Чулки стягивали ее ноги так, что они становились похожи на тонкие палочки, и она прыгала на них по комнате, забавно наклоняя голову к плечу. Коготки прорывались сквозь капрон – вот почему ей приходилось каждый день зашивать чулки. На руках набухали мелкие бугорки, похожие на мурашки, через них пробивались твердые стержни, дырявили кожу и вырастали в длинные черные перья, которые отливали ультрамарином в свете люстры. Мамочка никогда не оставалась. Мамочка взбиралась на подоконник, расправляла крылья, и ночь поглощала ее – мне казалось, навсегда. Но наутро, когда я открывал глаза, в нашем гнездышке уже лежало принесенное ею сокровище: пачка золотистых рожков – из них получались здоровские овечки, которых я выкладывал на тарелке, – или консервные банки с тушенкой, отлитые из чистого серебра, – тогда овечки обрастали клоками коричневой шерсти, – а однажды мамочка притащила вкуснющие сухари, обсыпанные колючей алмазной крошкой.