Ладно бы только это, рассказывала подругам Норка. Хуже. Куда хуже.
— Вот смотрите, — приподнимала она подол платья, — видите? Да не здесь, это меня Питер на днях поколотил. За что? Ну понятное дело, глянула на кого не так, уж не знаю, что ему померещилось. Вот! — Она тыкала пальцем в красное пятно на ляжке. — Кусила меня. Ни за что. Хорошо, ногу успела отдернуть. Не до крови. Бешеная она. Точно. Может, кто ее покусал?
Еще темнеть не начинало, как Поселок новая весть облетела: о гибели семьи горшечника. Зашел к нему кто-то по делу, видит — лежат как миленькие Гей да его сынок, Сай, на нерасстеленной постели, не шевелятся. Только мухи под потолком жужжат. И не просто лежат. А с вывертом. Будто перед смертью сами себя узлом завязали. Сай уж и опух весь. Голые ножки из-под рубахи вывалились, и видно — раздуло, того и гляди кожа лопнет. А Гей еще ничего. К полудню помер. На вид вроде здоров совсем. Зато если приглядеться как следует — вся рубаха в бурых пятнах. Видать, чирьев-то под рубахой не меньше, чем у Литы, будет. А с лица ничего. Даже улыбается невесть чему. Только улыбка опять же улыбке рознь. На эту глянешь и обомрешь. Радовался он, что помирает, вот на эту-то радость и страшно глядеть.
— А что ж Илка? — спрашивали в Поселке.
— Висит Илка. Насмотрелась, видно, на Сая-то с Геем, и пошли мозги кувыркаться. У кого хочешь с такого закувыркаются. Вот руки на себя и наложила. Только, говорят, шепнула перед смертью кое-что.
— Это кому ж шепнула?
— А вурди ее знает. Теперь уж все говорят.
— Так ведь про что говорят-то?
— Э… так вам и скажи…
— Ну… пошли тянуть…
— Ладно. Будет вам. Неужто не слышали? Про Ай-ю, колдунью то бишь, про кого же еще?
— Ай-я-то при чем? Она же второй день носа на улицу не кажет. И Гвирнус мрачнее тучи…
— Да он завсегда такой.
— Не скажи.
— Так чего ж не кажет? Дальше-то что?
— А вот потому и не кажет, что с нее все пошло.
А солнце в те дни (после повешения Хромоножки) жарило нещадно, так что даже теплолюбивые мухи, и те отсиживались в тени.
Птицы примолкли. В колодцах вода на убыль резко пошла. Река за Поселком обмелела.
Неделя прошла с того злополучного дня, как вдруг однажды под вечер дымком потянуло. Сначала тихонько так, приторно. Сразу и не поймешь: то ли соседи летнюю кухню раскочегарили, то ли у реки кто костерок на ушицу запалил. Когда же темнеть начало, совсем невмоготу дышать стало. Зато и сомневаться нечего: не варка это и не костерок — лес горит. И не далеко. В Лопухах, на торфяном болоте, — полдня пути. Гнилое местечко, низинка, березнячок. Торф как высохнет, так и горит. А может, отшельник какой подсобил. Охота в тех местах отменная, особенно если через Лопухи перебраться на ту сторону. Вот только попробуй-ка разберись, кто на кого больше охотится. То ли люди на зверье. То ли лес свою дань собирает. Многие оттуда не возвращались. А Гвирнус, поговаривали, и местечко в Лопухах отыскал, где косточки человеческие свалены. Много их там — отцовских, дедовских, вурди знает каких. Питер все к Гвирнусу подкатывал, мол, покажи. Отец-то его в тех местах пропал. Но Гвирнус ни в какую.
А может, и врут все?
В общем, горело.
Старики головами качали — еще день-другой ветер направления не переменит, так и до Поселка дойдет.
— Дойдет. Если не перемрут тут все. У тебя-то еще не зудит?
— А вурди его… Зудит не зудит, разве сразу поймешь? По такой жаре что хочешь зазудит.
— Слушай, а они-то в хижине… по такой жаре… трое… Вонять будут.
— Горшечники, что ли?
— Ага. Похоронить бы надо.
— Вот ты и хорони.
Ночь наступила темная, тревожная. Ни звезд, ни луны — облаками скрыло, а ни капли. Запах гари усилился — хоть нос зажимай. Кто постарше, те на улицу выйдут, носами вправо-влево поводят и давай рассуждать: это, мол, осинник горит, тут вроде еловым потянуло, а этот с болота, ишь сладкий какой!
В большинстве хижин не спали. А как тут уснешь? Вонь, духота, пекло не меньше, чем днем, и мысли всякие. Над лесом вроде ночь, а вроде небо светлее стало — горит. Видения в голову лезут. Дверь ли скрипнет, ветерок ли за окном прошуршит — уже и мерещится. То Гей с улыбочкой, то Лита синюшная. То Ай-я с травами да червяками. Варево варит. И — отчетливо так — слова непонятные, злые: шу-шу-шу.
Брр!