Уже проснувшись, она чувствует, что полутьма каюты пропиталась страхом, и ей приходится провести руками по всему телу, а потом зажечь свет, чтобы прогнать гнетущий, томительный страх, дождаться, пока сердце потихоньку выровняет биение.
Она встает и прижимает лицо к иллюминатору. В плотном воздухе веет разложением, то ли так пахнут цветы, то ли запах тины смешивается с кисло-сладким запахом ананасов, которыми нагружен пароход…
Страх проходит. Красный свет сигнального фонаря виден с постели, и под его магическим воздействием она снова засыпает.
Чего ждут от путешествия?
Она проверяет себя, прислушивается, копается в себе, но ничего не находит. Если насторожиться до крайности, можно выискать легкую боль. Кровь стала ее навязчивой идеей. Вовремя, с задержкой, задержка затянулась; она опять пересчитывает дни, положив руку на живот. Знает, что ошибается, и хочет оказаться правой. Да нет, вряд ли, разве мало естественных помех: перемена климата и привычного образа жизни, бегство, воспоминания, разве не способны они оплодотворять? Задержка объясняется самыми обычными причинами, она переволновалась, ее слегка лихорадит, очень скоро все опять войдет в колею.
Ослепительно-яркое утро, и она вдруг чувствует неудобство в груди, раздавленная невыносимой тяжестью давящей жары, лежа ничком на постели, она думает, может быть, грудь со вчерашнего дня увеличилась и поэтому ей так неудобно. Она торопится в душ, надеясь смыть следы ночного кошмара. Она смывает с себя сон. Мочит длинные спутавшиеся волосы, хотя от реки несет тиной и воду наверняка качают прямо из реки, но она долго моет их шампунем, потом полощет, рассматривает загоревшее тело в зеркале над раковиной; упругое, худое, оно не кажется ей красивым, даже покрытое загаром, хотя цвет кожи ей нравится, он роднит ее со зверями и джунглями.
В иллюминатор видно, что пароход плывет по-прежнему. По правому борту, куда смотрит ее каюта, — вода и рябь на воде, больше ничего. Рано. Только семь часов утра, а солнце уже безжалостно поджаривает металлический бок парохода. Захотелось есть. Чуть-чуть. Скорее захотелось кофе. Она поднимается на палубу. В коридоре, пока шла, и на лесенке — ни души. Противный помощник, который показывал ей каюту и приветствовал пассажиров, к счастью, не встретился.
На носу уже полно народу, сидят на пластмассовых стульях, стоят, опершись о борт. Берег видится полоской темного тумана. Остановка сегодня только вечером, если она хорошо запомнила расписание. В окошке бара она заплатила за чашку кофе и слоеный пирожок. Буфетчик не слишком-то словоохотлив, смотрит хмуро. Она садится поближе к воде, под большой тент, который дает хоть какую-то тень, и внезапно улыбается, радуясь чуду своего одинокого завтрака на свежем воздухе посреди Ориноко. Длинный рудовоз скользит рядом с ними, их разделяет несколько кабельтовых, крошечные черные птички вьются над палубой, клюя крошки, которые бросают им пассажиры. Никто не будет надоедать ей, никто не нарушит ее одиночества, она такая же пассажирка, как все, а берег мало-помалу приближается, маня чудесной зеленой саванной.
Глава 15
Когда вскрываешь живое тело впервые — а оно лежит перед тобой доверчиво и спокойно, погруженное магией анестезии в глубокий сон, с расслабленными благодаря кураре мускулами, — когда в первый раз деликатно, почти ласково проводишь скальпелем по черной линии, которая определяет зону вмешательства, и видишь, как раздвигается, расходится кожа, обнажая организованный хаос кровеносных сосудов, когда впервые внедряешься неумелой рукой не в мертвеца, а трепетно, со множеством предосторожностей в живого дышащего человека, и на тебя одобрительно и по-отечески смотрит профессор, тоже волнуясь, но за тебя; когда впервые видишь, как вены и артерии пульсируют, и в твоей власти переместить их, нарушить порядок, вторгнуться в розоватую целостность и добраться до очага заболевания, который нужно исправить или, не колеблясь и не сомневаясь, удалить, то в голове воцаряется странная пустота. Ты ни о чем не думаешь, отслеживая только движения, которые видел и наблюдал сотни раз, и мысленно сотни раз повторял; ты не способен обратиться вовне, попросить, например, чтобы тебе подали инструмент, ты погрузился в плоть, ушел в нее всецело и полностью, и только когда дело уже сделано, когда ты вышел из живого тела, избавился от перчаток, приходит ощущение, что ты снова стал собой, а полчаса или час был кем-то совсем другим, актером, маскарадной маской, но теперь ты — это ты и можешь мысленно вернуться к тому, что только что проделал; в первый раз — голова идет кругом: я это сделал, теперь все кончилось, да, кончилось, но это, наверное, был не я, и какое же облегчение я чувствую! Еще долгое время я словно бы прыгал с парашютом, а потом приходил в себя, опоминаясь, как пациент после наркоза, но мало-помалу накопился опыт, вытеснил ощущение невероятности, заменив рутиной привычки, изменился и я, теперь действовал человек более зрелый, освоивший множество навыков, готовый к любым неожиданностям, еще одна маска, с каждым днем давившая все тяжелее; а на рубеже пятидесяти чувства вообще исчезли и воцарилась скука; я так и не понял, как это произошло, как могло случиться, что все богатство ощущений дебютанта сменилось брезгливой отстраненностью угрюмого слесаря.
Между тем атмосфера в больнице изменилась. Лично я всегда ладил с коллегами, хотя наши разговоры большей частью сводились к медицине, мы болтали обо всем и ни о чем, как обычно и бывает с сослуживцами; после десяти-пятнадцати лет каждодневного общения все становятся родными чужаками и скучают друг без друга во время отпуска; как-никак мы рабы привычки — лиц, голосов, утренних рукопожатий, часов, которые проводим рядом друг с другом. Оказавшись между Юрием и Жоаной, я поддался утешительной иллюзии, что в больнице у меня появилось и еще что-то, кроме самочувствия господина Н., отвратительной кормежки в столовой самообслуживания и нескончаемых жалоб недовольного персонала (выносить их куда труднее, чем жалобы пациентов), все это искупали для меня пять минут наедине с Жоаной, за чашкой кофе, вдвоем, потому что Юрий вот уже несколько недель нами пренебрегал. Оба они — и она, и он — появились в моей жизни как нельзя более кстати: отцовские радости по прошествии десяти лет несколько потускнели, затертые привычкой, а нагрянувшее пятидесятилетие — несмотря на самую красивую шляпу, какую я получил в подарок, ввергло меня в беспросветную тоску, будто настали нескончаемые сумерки.
Жоана от души наслаждалась книгами, которые я ей давал. За те несколько месяцев, что мы с ней сблизились, она перечитала чуть ли не всю мою библиотеку. Каждую книгу она возвращала с маленькой записочкой, изложив в нескольких словах свои впечатления. Я выбирал у себя на полках очередной роман для нее и тоже писал коротенькую записку — рекомендацию, с которой вручал ей книгу. Наш доверительный разговор с самого начала таил подвох, я выбирал для нее книги, которые могли навести ее на мысли обо мне, я надеялся привлечь ее к себе чтением. Говоря «к себе», я имел в виду интерес, жажду быть со мной, которую хотел бы в ней пробудить, а эти книги, я не сомневался, говорили обо мне самое лучшее, ведь даже если это не я их написал, но любил и читал их я, и им, этим книгам, даже больше, чем собственной матери, я был обязан тем, что стал таким, каким стал, хотя не могу не сказать: привела меня к ним мама. Но Жоана не видела в моих книгах меня. Она меня благодарила, писала несколько одобрительных слов в записочке, и я замечал, что у нее мало-помалу формируется вкус и он сродни вкусу Юрия; иногда, читая короткие строчки Жоаны, я узнавал фразы, выражения, интонации Юрия и сразу представлял себе, как перед сном, уже лежа в постели, положив книгу на тумбочку, он читает ей лекцию об Онетти или Вальехо, которых сам и не открывал, — и это приводило меня в бешенство. Я выбирал для нее другой роман, приключенческий, Монфрида, к примеру, или Кесселя, и писал очередное письмо. Я писал о странствиях, бескрайнем мире, опасностях, морских волнах, ну и дальше все в том же духе, надеясь заворожить ее своей отвагой, романтическим порывом мятежной души. В сущности, я хотел бы писать сам, сочинить рассказ, сделать ее героиней, открыть свою изнуряющую страсть, но понял, что она не узнает себя в рассказе-признании, как вдохновительница Арвера[5] не догадалась, что сонет о ней. Ей никогда не вообразить невообразимого из-за моего стыдливого, трусливого малодушия. Несколько стихотворений (какой стыд!), которые я посвятил ей, вместе с двумя страничками будущего романа так и останутся лежать у меня в папке, она о них не узнает, а я удовольствуюсь чужими словами, которые ворохами посылаю ей, они мне дороже своих, ближе, интимнее, сокровеннее, и сквозь них я так явственно и отчетливо вижу ее.