Неосознанно, подспудно мы живем ощущением краха, оно сквозит в каждом нашем движении, сковывает нас страхом, обнаруживает себя в послеоперационных осложнениях, в отрицательных результатах противомикробной терапии, в темах наших конференций, на дежурствах, в растерянности усталых практикантов, уже остывших, потерявших желание учиться, подумывающих о скромной практике в небольшом провинциальном городке на Юге, где поначалу им придется жить впроголодь, хотя, впрочем, совсем недолго, зато солнышка там гораздо больше. «Они просто тянут время», — с усмешкой говорил Юрий и сам тоже тянул свою лямку, как солдат-срочник в ожидании дембеля. Но разве можно их в этом упрекать? Их годами учили быть свитой профессора, обходить с ним палаты, привычно толпиться у него за спиной в операционной, а если их собиралось слишком много, то у экрана телевизора, они наши дети, их сформировал учебный процесс, основанный на подражании и запоминании, доставшийся нам от девятнадцатого века, глубокоуважаемый шкаф, свято хранимый медицинским факультетом, — так чего же от них ждать?
Юрий страдал, наверное, больше всех, с его-то ранимостью и рыцарством, по натуре он был из крестоносцев, его Иерусалим оказался в руках неверных, и они его разрушали. Он ничего не требовал для себя, никогда не скандалил по поводу зарплаты или дежурств, убежденный, что администрация должна улаживать все проблемы, а его дело — оперировать и лечить, и наплевать ему (или почти наплевать) на зарплату, ту самую зарплату, которую кое-кто из коллег считал мизерной: уйду я из этой больницы, нет, в самом деле, это же чистая эксплуатация, возмущались они, мы тут днюем и ночуем, а денег и не думают прибавлять, вот найду приличную поликлинику и уйду не задумываясь, еще подработаю частной практикой, разве это зарплата, а у меня, между прочим, кредит за домик в Нормандии еще не выплачен, как только вы с Одой справляетесь, ума не приложу. Эти коллеги отзывались о Юрии: молодозелено, что с него возьмешь, горит, видите ли, «священным огнем», идеалист, левак, но рано или поздно и он ума наберется, доживет до наших лет, по-другому запоет. Юрий не говорил о домиках в Нормандии. Деньги и домики были у его родни; медицина стала для Юрия противоядием от погони за деньгами, я бы сказал, причудливым симбиозом бескорыстия и богемы, способом не стать таким же, как его братья и кузены, все сплошь инженеры и банкиры, чуть ли не крутые промышленные воротилы, не брезговавшие ничем в надежде вернуть себе утраченную Россию и использовавшие знакомства и родственные связи, чтобы как-нибудь просочиться в нефтяные концерны, которыми заправляют толстомордые, пропахшие водкой и чесноком олигархи.
Близость конца, износ, опустошение сказывались на Юрии даже телесно: он похудел, глаза у него ввалились, с каждым днем он все высокомернее смотрел на коллег, сестер, санитарок, не желая их понимать. И даже Жоана перестала ему объяснять, чем вокруг недовольны люди; неблагополучие, будто кожная болезнь, разъедало нашу больницу, она доживала последние дни, расползалась по всем швам, находилась, как Юрий, на последнем издыхании, и все только и ждали — вот-вот вмешается случай, перст судьбы, и разберется с обоими.
Для Юрия люди делились на три разновидности: слепцы, которые ничего не понимают, ничего не читают, катятся вслепую по накатанному, получив пинок в детстве, не понимая, на какую дорогу попали и куда она приведет; зрячие, которые активно пользуются своим мыслительным аппаратом, читают, вникают, думают, но бессмысленная рутина окружающего постепенно перетирает их и приканчивает; и те, что, принося себя в жертву буржуазному миру, к которому мы волей-неволей принадлежим, принудили себя носить маску, дорожа фальшивыми условностями как хрупкой, но необходимой защитой от безумия и безнадежности мира слепцов, — Юрий считал, что этим безрадостным приспособленчеством занимаюсь я. Себя он причислял к зрячим и знающим, но все, что видел, — разверстые на операционном столе тела, желудочки сердца, клапаны, вскрытые его рукой, пульсирующие артерии; все, что слышал, — стоны раковых больных, плач страдающих детей, оставленных, одиноких, блуждающих без надежды в преддверии рая; все, что читал в распахнутых глазах, в расширенных зрачках людей, напуганных тем, к чему трудно приготовить безутешных, убеждало его только в одном, он не мог, наблюдая страдания тела и духа, не прийти к очевидной истине: природа — бессмысленное колесо, в котором до изнеможения крутится ничего не понимающая, несчастная белка; скрип колеса, помещенного в клетку, и не давал Юрию спать по ночам; зверушки бегут в никуда, он их лечит, и они, пригнув в потемках голову, опять возвращаются к своим порокам, глупости, малодушию, в скудный мирок, чтобы недолгое время спустя снова вернуться к Юрию, все они для него были на одно лицо: тени, призраки, что бесконечной чередой исчезают в пустоте, бессмысленно и однообразно.
А раз так, то лучше вообще забыть о душе, так показалось Юрию; спасение в том, чтобы лечить тело и забыть о самом пациенте, говорить с ним так, будто его и на свете нет: ну, как мы сегодня себя чувствуем? Нам уже лучше? Юрий произносил вопросы скороговоркой и не слушал ответов. Он не верил в разум существ, чьи тела вскрывал на столе, от них ему нужно было только молчание, и его обеспечивала анестезия; оставшись в одиночестве, Юрий сосредоточенно колдовал над сердцами и терпеть не мог объяснять, что сделал или что собирается делать, а пациенты смотрели на него как на суровое таинственное божество, наделенное символом сверхъестественной власти в виде стетоскопа, они жаловались: не простой человек этот доктор, с ним не поговоришь. Юрий считал общение, разговоры с больными уделом санитаров — словом, младшего персонала, он не хотел замутнять, да что там — принижать свое совершенное искусство, безупречную технику и мастерство интересом к человеческим качествам пациента, малозначащим особенностям его психологии.
Подобное отношение не чуждо никому из нас, оно вообще характерно для больниц, для врачей, но Юрий довел его до крайней точки, до логического завершения. Надо сказать, он во всем — сознательно или бессознательно, не знаю, — тянулся к совершенству; и стремление во что бы то ни стало отстраниться от людей, которых он лечил, отгородиться от них своим искусством, отделить плоть от души, церковь от кюре, сделать невозможное возможным, забыть человека в человеке доводило его до отчаяния, заставляя каждую минуту чувствовать себя глубоко несчастным. Проблема тела и души в том или ином виде всегда существует для врача (особенно для хирурга), но позиция Юрия была не решением, а скорее отказом решать проблему, уничтожив одну из ее составляющих; Юрий стал воплощением всех наших больничных неурядиц, он довел до абсурда логику существования самого этого учреждения и вместе с ним медленно двигался к распаду, ощущая неизбывную горечь. Жоана неотступно была с ним рядом, и я постоянно задавал себе вопрос: почему именно она, добрая, внимательная, мягкая, деликатная, покорилась своей полной противоположности, человеку, одержимому желанием вытравить человечность не только в себе, но и в других? Мир создан из лжи, трусости, глупости и глумления, твердил Юрий, а медицина — воплощенный парадокс: с одной стороны, сама реальность, с другой — издевательство и насмешка, и тем-то она меня и привлекает.
Он копался в людских телах, стремясь к сокровенному знанию, шлифовал свое искусство, но только сам себя загонял в ловушку: чем больше он работал, тем несчастнее становился, а чем был несчастнее, тем больше работал.
Он мечтал поступить в какую-нибудь благотворительную организацию, но вовсе не из человеколюбия, а ради анонимности; воображал, что на службе жестокой необходимости станет вторым Ларреем, хирургом Наполеона, который в палатке походного госпиталя ампутировал руку за двенадцать секунд, а ногу за три минуты. Юрий хотел забыть о себе, хотел, чтобы работа вытеснила все остальное, и надеялся, что пациенты, люди чужие и незнакомые, жертвы неведомых ему трагедий, избавят его наконец от гнета реальности, и останется только чистая хирургия, идеальное мастерство. Он верил, что, спасая пострадавших от бедствий (войн, землетрясений и прочих катаклизмов), освободится от навязанных условностей — общения не только с начальством и коллегами, но и с пациентами: незнание языка и культуры превратит больных в объект лечения, а его работу — в операционный конвейер, как в «Историческом и хирургическом описании экспедиции Восточной армии» Ларрея, одной из настольных книг Юрия. Вдали от удобств и больничного оборудования, затерянный в пустыне или среди городских руин, принявший на себя хирургический постриг, он надеялся наконец почувствовать себя счастливым, исцелиться от тоски городской рутины.