Выбрать главу

В четыре кончили радиологическое обследование. Сделали пункцию; поместили на установку искусственного дыхания, аре-активная кома, сказал мне невролог, пока без улучшений, но не все еще потеряно.

Я пошел посмотреть на нее. В боксе я был один.

Я взял ее за руку, улыбнулся ей, заговорил, постоял возле нее минутку и снова спустился в приемный покой.

Там ждали полицейские.

Юрий был с ними.

Полицейские хотели поговорить с врачом, который осматривал Жоану и дал медицинское заключение. Я сказал: черепная трещина в результате падения; скорее всего, она ударилась о край журнального столика. Пожарные вам подтвердят. Вы там тоже были, видели столик. Никаких следов борьбы или ударов, она сама прилегла на диван, а потом потеряла сознание. Юрий был бледен как смерть. Смотрел широко открытыми глазами и ничего не говорил. Время от времени он обводил глазами стены больничного покоя. Но, похоже, ничего не видел. Я рассказал о телефонном звонке. Юрий уже был мертвецки пьян и спал на полу, солгал я, поэтому она позвонила мне. Юрий по-прежнему был в отключке.

Полицейский старательно записывал все, что я говорю. Месье сказал, заговорил полицейский, показав на Юрия, что они поссорились и что он ничего толком не помнит. Она, очевидно, пыталась устроить его поудобнее, когда он заснул на полу, сказал я, потянула его и упала.

Юрий, глядя все теми же безумными, слепыми глазами, согнулся пополам и опустился на плиточный пол приемного покоя, лежал свернувшись и глухо стонал, похожий на большую собаку.

Глава 30

Извивы, перекаты, откаты, запутывается, растекается Ориноко. Где исток, где тихая пристань в пустыне устьевой низменности? В Санто-Томе, в Гвиане? Или в Пуэрто-Ордасе? Длинные рудовозы медленно продвигаются по ней, словно по морю, по Большой реке сплавляют и бревна, выковыривают алмазы из ее берегов, вымывают золото из песчаных наносов, паромы перевозят через нее людей, скот и вещи, баркасы поднимаются к ее верховьям, и все, что плывет, плывет словно бы по морю грязи, которой стал пот, выделенный зеленой равнинной порослью, эта поросль иной раз расступается, освобождая место для завода или насосной станции, для деревни с хижинами, облепившими понтон, к которому причаливают «Генерал Трухильо», «Боливар» и «Санта Мария», если идут дожди и прибавилось воды.

На юг от Пуэрто-Аякучо тянется нескончаемая загадка Амазонии, стремнины, водопады в скалах, болотистая равнина — повезет тому, кто сообразит, куда его занесло, в какой рукав реки, в какую страну, на какую реку — Инириду, Гвавиаре, Атабапо?

Города становятся стойбищами, постоянно идет дождь, небо всегда серое, и только те, кто умеет читать по передвижениям птиц или комаров, догадываются, что они добрались почти до экватора. Если и есть здесь кто-то еще кроме кайманов, редких измученных авантюристов да горстки солдат-пограничников в крошечных поселках, источенных водой и скукой, то разве что призраки касиков в ореоле золотой взвеси.

Двухпалубный пароход с мощным дизелем ползет вверх.

Порой ему приходится пыхтеть среди водоворотов и менять маршрут, подчиняясь прихоти ветра.

У руля капитан, молчаливый дикарь-проводник. Экипаж теперь смотрит на пассажирку с пренебрежением, она здесь лишняя, всем не терпится избавиться от нее.

Но необходимо добраться до конца. Небо смешивается с водой и с листьями, стволы так высоки, что не знаешь, что за птицы гнездятся там, на самой верхушке. А есть птицы, которые следуют за пароходом небольшими стайками, не больше десятка, они подлетают близко-близко, маленькие черные чайки, у них недобрый нрав, и помощник капитана развлекается тем, что пытается поймать их голыми руками. Иногда ему везет, и тогда он улыбается во весь рот, зажимая в кулаке свою добычу, смотрит на нее несколько секунд, а потом давит, как комара, и бросает в воду.

Край этот до сих пор ничей. Вытянувшись на постели в своей каюте, она видит расплывчатые пятна зелени, зеленый туман берегов.

Здесь нет сумерек.

Нет медленного умирания дня, нет колеблющегося неверного света предвечерья, нет минуты, когда все на свете дети неизвестно почему начинают плакать, когда тени вдруг исчезают, предметы теряют очертания и расплываются лица. Здесь нет той сумеречной печали, которая заставляет сворачиваться клубком всех кошачьих, всех хищников в зоопарках, и в лесах тоже, нет того беспокойства, которое вынуждает ее на миг почувствовать свою телесность, отделиться от нее и поднять в отчаянии глаза вверх, от земли к небу, здесь нет ничего подобного: разве что спящая пальма чуть дрогнет, когда коснется ее зеленый луч, и как только спрячется солнце, наступает тьма.

Глава 31

Есть приказ, шепотом сказал мне Энбер на третий день. Он знал, каким это будет для меня ударом, я на секунду прикрыл глаза, думая не о ней, о себе, прекрасно представляя, что последует дальше. Он сказал еще тише: заберут… Я кивнул, не потому, что соглашался, а потому, что знал, что последует за этим словом, — и тут же про себя продолжил: глаза, почки, естественно, сердце, может быть, печень, и знал, фраза на этом не кончится, Энбер сейчас скажет: там все уже ждут, это приказ, весь Париж узнал о замечательном живом трупе, который спит у нас в больнице: энцефалограмма — прямая линия, дышит на аппарате, но я знал и другое, он не смеет просить меня о том, о чем пришел просить, поэтому и ходит вокруг да около, а я и представить себе не мог, что делать это доведется мне, нет, я не могу, для меня это слишком, да у него и времени нет меня упрашивать, и я сказал: пусть забирают, пусть ждут.

Он сделал вид, что не понимает, но он притворялся, он прекрасно знал, что не сможет попросить меня об этом, ни меня, ни кого-то другого из нашей больницы, ни один из наших мясников не станет этого делать, наивно подумал я, все здесь ее знали, все с ней работали, никто не захочет это делать, но я знал, что я себя обманываю, Рошан это сделает, сделает совершенно спокойно, вздохнет, конечно: да, тяжело, но она же умерла, и верховный жрец Рошан наполнит одну за другой канопы-холодильники, повторяя как молитву: «Мы воздаем должное телу, мы служим жизни…» — только бы мне не поручили этого, никто здесь не знает, как близко я ее знал, это невозможно, я не вскрываю умерших, всем это известно, есть правила, никто не вправе просить меня об этом, и ты, Энбер, это прекрасно знаешь, — я сказал ему это взглядом, и он тоже смотрел на меня несколько секунд, прежде чем ответить, ему было очень неприятно, очень тягостно, но он все-таки сказал: дело терпит, не нервничай, но я прекрасно знал, что он и сам нервничает и в первую очередь, толстокожее животное, думает о тех, кто там ждет, и еще беспокоится: пройдет секунда, и ее состояние изменится, может остановиться сердце, возникнуть воспалительный процесс, закончиться отпущенная природой отсрочка — так обстоит дело, нам нельзя медлить, вот что сказал мне его взгляд, он внушал мне: ты знаешь, ничего изменить нельзя, все так и не иначе, медлить нельзя.

И вот я сижу у себя в боксе и думаю: в конце концов он прав, все так и есть, она умерла, и я это знаю лучше всех на свете, знаю, хотя сердце у нее еще бьется; я понимаю, что мне хочет сказать Энбер, понимаю его доводы и понимаю, как ему неловко, и прекрасно знаю состояние, в которое погружаюсь, которое мной завладевает, состояние это — отвращение, я его знаю наизусть, оно давно уже поселилось рядом и живет со мной в этой больнице, живет подспудно, но просыпается, когда доходишь до изнеможения, когда терпишь фиаско и теряешь больного; снова бессилие, я не могу решиться на новый кошмар, который обрушился на меня сегодня, сейчас, в эту самую минуту, когда неизбежность, еще вчера казавшаяся только возможной, берет меня за горло, пригвождает к необходимости, и я деревенею. Горе — это просто неподъемная тяжесть, мир не рушится, не текут помимо воли слезы, сердце не рвется на куски, нет грохота обвала, нет внутреннего вопля, — тягость жизни, когда ощущаешь ее во всей полноте, лишена горечи, горечь растворена обыденностью и привычкой; мы сделали все, что могли, жизнь доделает все остальное; все остальное становится тягучим и бесцветным, хотя тоже не навсегда.