Они закурили.
- Ты куда едешь?
Норкин не сразу понял, что к нему обращаются. Прислушивался к постукиванию колес на стыках. С потерей кошелька он обрел легкость. Облака сейчас не такие тяжелые, как зимой. Весной пахнет. И снег не такой, как зимой. Хрупкий. Если ползти, то руки будут проваливаться до воды. И он вспомнил, что не в такое время, а крутой зимой шел по дороге к деревне. Около деревни на снегу паслось стадо пестрых коров. "Зачем же их выгнали у хлева?" - спросил он у пастуха. "Голландские. Пусть к русскому народу привыкают" - сказал пастух. Был он в крепко повязанной шапке-ушанке, в тяжелом тулупе.
И опять откуда-то сверху:
- Ты куда едешь?
На этот раз Норкин услышал.
- В Удельную.
- Тебе надо бы в Люберцах-2 сойти.
Норкин виновато улыбнулся. Он вообще чувствовал себя виноватым перед ними.
- Я не сошел.
- А в Егорьевске у тебя кто-нибудь есть?
- Да нет никого. Правда, помню, Коля Васильков, с которым я работал, рассказывал, что он родился в Егорьевске. Но теперь я его потерял из виду. Уже давно не встречался. Коля потом женился, мне рассказывали, на Лиде Сойкиной. У них ребенок родился, но я сейчас не могу точно сказать, где они. Кажется, уехали к родителям Сойкиной во Владивосток.
Парни докурили.
- Вот тебе пейджер. Молодец, мужик, держи крепче.
И тот яйцеголовый, с колючим ежиком, сказал своим:
- Оставим ему рубль.
- Это неразменный рупь, понял?
Норкин улыбнулся.
- Теперь надо бы его сбросить
- Жалко. Мужик-то хороший, - сказал яйцеголовый. И одному из парней. Отожми дверь.
Норкин в левой руке зажимал монету, а в правой руке держал трубку. Это была трубка от старого телефона. Красная, с красным болтающимся шнуром. Ребят в коже не стало.
Норкин смотрел на трубку и вспоминал названия красного цвета: алканный, багряный, бордовый... Он прижал трубку к уху и услышал взволнованный голос Сони: "Яша, ты где? Я с ума схожу. Ты меня слышишь?"
С трудом разжимая губы, Норкин произнес:
- В Егорьевск еду.
Помолчав, добавил:
- Я счастлив, Соня.
И он понял, что Соня не сможет услышать его и никогда не увидит. Если только случайно не различит точку в сыром небе. А в небе уже был свет:
алый,
свет светлый,
ярко алый,
жаркий, уходящий в синеву.
ТРИ ДНЯ
Косматый, как одна неделя жизни, Лучин подсчитал, что ему до смерти, то есть когда он сковырнется в яму, не зная, что такое холод или жара, оставалось еще две полные недели и три дня.
"Значит, так, - думал Лучин. - Сегодня какое число? Двадцать третье или двадцать шестое?"
Но не стал спрашивать ни у сестры, которая работала на почте, ни, понятное дело, у матери. Его мать давно уже потеряла счет времени и годам. Когда ею редко интересовались, она внятно сообщала: "Я родилась при Николае".
И если хотели уточнить, она немного сердилась.
- При каком?
- Да при Николае Угоднике. Это Георгий есть Мученик и Победоносец.
Ей возражали: "Николая тоже два. Зимний и летний".
На это мать не могла ответить. Закрывала глаза, как бы захлопывала дверь.
Ее сын Василий Лучин в прошлом имел две специальности. Взрывник и электрик. Ныне пенсионер.
Василий лохматил голову без единой сединки. И планировал. Две недели и три дня. Многовато. Если две недели ничего не есть, а три дня обжираться, тогда и в гроб не влезешь. Может, лучше так: одну неделю уйти в мусульманство, а одну стать евреем. А три дня куда? Опять русским? Опять, чтоб как раньше? Глупо. Может, на две недели уйти в лес, в самую чащобу? А на три дня вернуться... Зачем? Куда эти три дня деть?
Да, думал Лучин, тут не только ему, а самому Господу не разобраться. Мешают эти три дня. Не утопить их, не взорвать - ничего с ними не поделаешь. Только терпеть.
Василий взглянул на мать. Ей хорошо - баба, мыслить не может. Только лежит. Не поймешь, спит или так, время изничтожает.
Василий вышел. Он не замечал, скрипит ли снег под ногами, или песок. Две недели как-то устроить можно, а вот три дня... Тут не то что Бог, профессор не решит, куда девать эти три дня. И зачем они?
МИНУТА
В окно долго стучали. Дождь, что ли?
Но потом уже не в окно, а в дверь. Открыл. На пороге Матюша Силинский. Его мокрые волосы прилипли ко лбу.
- Живой?
- Как видишь. Заходи, Матюша.
- Наслежу.
- Ничего, заходи.
Он вошел, не снимая плаща, сел на стул.
- Давно о тебе не слыхал, - повторил Силинский. - Значит, ты живой?
- Можешь пощупать.
- Зачем, я вижу.
- Выпить, Матюша, хочешь?
Я налил ему и себе по полстакана водки. Протянул руку, чтобы чокнуться.
Матюша торопливо выпил. Вытер рукой рот. После водки оживился:
- Говорят, жизнь минута.
- Так минута еще не прошла. Возьми огурец, закуси.
- Это какая ж тогда минута пойдет?
- Чудак ты, Матюша. Минуту можно как резину тянуть. Хоть лет пятьдесят, семьдесят.
- Это точно. Вот только какая резина попадется. А то пук - и все. Ну, будь.
- Погоди, еще налью.
Я налил два стакана. Теперь по самый край.
- Матюша, эй! Матюша!
Дверь за ним неслышно закрылась. И холодом стукнуло мое сердце.
Передо мной стояли два стакана с водкой. А за окном умер дождь. Остались только полосы на стекле.
СМЕРТЬ - РОЖДЕНИЕ
И был он в тепле любви, в чреве матери. Простор. Не чувствовал тяжести своего тела.
Котенков после рождения получил имя Веня. Веня был лишен нормальных человеческих размеров: голова вытянута дыней, туловище маленькое, руки огромные. Казалось, он весь ушел в руки и огромные пальцы. Руки-лопаты. Руки, похожие на клешни краба. А вот ноги тонкие, маленькие.
Он жил пустынником среди людей. И постепенно, очень медленно полюбил сначала металл, а уж потом дерево. На людей не обижался. Даже просто не мог. Он будто оставался в чреве матери, будто ждал, будто не пришло его время родиться. И он ждал, накапливая в душе выход к счастью.
Веня был классный шофер. Он и после работы оставался на автобазе. Его любимым занятием было копаться на свалке машин. Там он и нашел деревянный автобус. От него остались только кузов и старый мотор.
Все вечера Веня возился с автобусом, перебирал мотор, смазывал. Нашел новые скаты. Но самой большой удачей, которая расцветила его вымысел, было найденное здесь, на куче, старинное кресло. Бархатное. Может быть, оно стояло в театре, может, в консерватории? Веня укрепил кресло на шоферском месте. Сел. Удобно. Веня погладил подлокотники. Ласка теплого дерева. Дивный знак. Может, тысячи лет, может, и миллионы миллионов лет земля и небо грели дерево. Вот тогда автобус и получил свое законное имя - Мартын.
- Мартынушка, - тайно ласкал автобус Веня, - ты мой единственный друг и в жаркий день, и всяко.
Единственными пассажирами Котенкова были Нина Васильевна и Шура. Они часто катались с ним в автобусе.
Веня покрасил автобус в голубой небесный цвет и пошел взглянуть на мотор. Открыл на капоте крылья. Взмах крыла Веня уже не почувствовал...
Кутью разносят. Блины на тарелках. Холодная водка из холодильника. Хорошая. Со слезой. И откуда за столом столько народа собралось?
Веня Котенков все видел. Он сидел на своем законном месте в автобусе, держась за баранку.
Когда говорили о нем радужные слова, Веня смущенно бормотал: "Ну, будет, будет, давайте помянем. Только по-людски. Не чокаться".
Никто его слов не слышал. Только Нина Васильевна и Шура, верные попутчицы Котенкова, все отлично поняли. Они сидели в конце поминального стола на приставных табуретках.
И любовь Вени к людям распахнулась, как никогда прежде: "Ну что ж вы сидите, понурые, скоро мы с вами встретимся. До дна пейте До самого голубого небесного дна".