Выбрать главу

* * *

Я искал дороги к ним - и дорога эта зыбкая - вот сапог-то... Я сел на пень. И чуть не упал - потому что пень оказался засохшим, трухлявым, я качнулся и все же уперся босой ногой, успел уже снять сапог. Портянка мокрая и брючины мокрые выше колен, вылил воду из сапога, - и опять стал наворачивать мокрую портянку. Лежал. И незаметно заснул. Проснулся от неудобства - подбородок мой прижимался к груди. Я отодвинулся от пня, чтоб не дышать его трухлявой сыростью. Поправил рюкзак под головой. Мимо пня проходила муравьиная дорожка, она поднималась по близкой от моей правой руки березе. Я подвинул руку на дорожку - муравьи заволновались, потом поползли по руке...

Галя! Ты меня сейчас слышишь в своей светлой тишине? Чистоте твоей я пою песню простую... Ветка дерева надо мной. Сохранись в памяти, ветка... И засветится в твоей душе, милая...

И я заорал, запел:

А крепко-накрепко-о-о,

А любезные мои подруженьки-и-и!

А дорогие мои-и-и...

Женщина поправила на голове платок - ее вытянутое, темное, почти до черноты загорелое лицо, тонкое, с большим ртом, с накрашенными губами, и белая ее кофта, пушистая, стали приближаться, стремительно приближаться:

- Где вы побывали? В святых местах? Вы святой? Какая мягкая бородка. И она дотронулась тонкой рукой до моего подбородка.

- Что вы - я просто так. Я шел...

И я стал ненужно длинно объяснять: у меня была жена, моя Галя, я ее люблю. И она меня ждет в своей светлой голубизне. Да, я страдал. Но оправдывает ли это мою жизнь? Еще подумал: настолько ли я страдал, чтобы об этом говорить?

Но мне захотелось рассказать о себе все. Главное - рассказать о своем сыне Андрее, художнике. Он умер в один год с моей женой.

Женщина в белой кофточке исчезла. Показалось, подумал я.

Я поднял кепку. Она была в грязи. Вытер ее об рукав, отряхнул. Мне было трудно туда снова идти, туда, где я оставил свою болезнь. Я только подумал а слева в животе у меня начали скрести граблями, и хотя грабли были деревянными, сильно повредить не могли, я тихонько застонал. Услышал голоса.

- Надо сказать Ваське, пускай ешшо подкосит.

- Пойдем, бабуля, поздно. Пойдем.

Я вышел из-за куста. Старуха с граблями повернулась ко мне.

- У цорт! - сказала старуха и хлопнула овода, что сел ей на руку. - А цего вам в Селении? - спросила. - Вы к кому там?

- К Иван Руфычу. Хочу лодку купить.

- А-а...

Старуха стала собираться, завязала хлеб в платок:

- Нюрка-а! Бери. Цаго расселась?

Девочка взяла бидон, выплеснула воду. Старуха тоже поднялась, поглядела на меня, хотела было взять грабли, да махнула рукой - оставила грабли и литовку, что висели на кусте.

- Пошли.

- Вы не в Селение идете? Я тогда с вами, а то... с дороги сбился.

- Цавой-то он говорит? Не пойму.

Девочка посмотрела на меня:

- Тут кругом нет другого жилья, - и торопливо, не оглядываясь, пошла за старухой.

И я пошагал за ними, так чтоб не очень отставать.

- Митька-то, цорт, слыхала? - начала опять старуха. - Таку щуку словил, дак насилу ее в лодку замял.

- А где это?

- На Куликове.

- Гляди, бабуля, дородно-то сено.

- Скажи Вальке да Федюне, цтоб приходили поране, ещшо один зарод поставим.

Мы шли покосом - и бидон у Нюрки гремел в руке...

И тут я опять услышал за собой шаги. Туман уже был нищенский. Его отдувало мокрым ветром. И я увидел человека. Почему-то меня сразу удивила его непрозрачность. А должен был поразиться не этому, а его виду. Длинная солдатская шинель расстегнута. Болтались красные перемычки, прозванные в Гражданскую войну "разговорами". Расстегнутая шинель открывала мундир не солдатский, а офицерский. На голове шлем с шишаком и темным пятном от сорванной звезды.

Я остановился. Но он и так быстро приближался. Лицо бледное, с желтым нездоровым налетом. Подошел вплотную. Протянул руку. Сказал:

- Николаев... - и долго хрипло дышал.

Он, может, подумал, что я не расслышал, и повторил:

- Николаев моя фамилия.

Мы стали близко и молчали.

- Ну что ж, - сказал Николаев, - пошли. Нам по пути.

Я смотрел на его мундир. Мне казалось, что там, в левой стороне его мундира запекшаяся черная кровь и несколько дырок от пуль.

- Нет, - услышал мои мысли Николаев, - мундир не мой. Я не ранен смертельно. Хотя возможность такая была. - И он растянул бесцветные губы в улыбке.

К вечеру Николаев прибыл в Южный город, который, как последний чемодан с пожитками, распирало от военных. Николаева мучили приступы удушья, особенно под утро; казалось, что сейчас, вот в эту минуту дыхание кончится, трясущимися пальцами он скручивал самокрутку, просыпая на пол табак, и торопливо затягивался. Боже мой, любовь, нежность и сам Николаев, и сама жизнь, и, может быть, жизнь души - все так призрачно. Корабли на рейде, и этот цветущий город, в минуты тлена, когда по набережной ходили французские моряки, кафе наполняли военные и женщины, да, там - открытые женские плечи и шеи, и там - густейший запах пота, а женщины обмахивались надушенными платочками, все это чужая переводная картинка - и я тру ее пальцем. Вдруг проступает золотая труба, вздымаю ее к небесной лазури, дую, и звук тут же возвращается ко мне.

- Николаев, - спросил я, - не кажется ли вам, что облака спустились ниже, или мы поднялись выше по тропке?

Николаев не ответил. На тропе я увидел омытый дождем череп лошади.

- К Дуське стирать пойдешь? - спрашивала старуха.

- Встану, дак завтра схожу, - потом они о чем-то зашептали. Я не мог расслышать.

Старуха вдруг остановилась, посмотрела на меня:

- Нюрка-то говорит, ты неруцкий, ай? Может ей погадаешь? - И она повернулась к девочке-подростку: - Ну цаго головой вертишь?

Я подошел к Нюре и взял ее за левую руку.

И эта ее красная, уже твердая ладошка, натертая граблями, - и дороги, что пролегли по ней - перевитые, совсем юные, - и все к счастью, к счастью...

Дороги эти - и лики святых над ними с облупившихся икон - и погосты светлые, на припеках, среди этой ликующей, отданной ей молодой земли, такой открытой дождю и солнцу, вот эти, вот они, пробойные колеи, как в камне, проложенные в поколениях...

Это линия нежданной радости.

Это линия полыни - горькой травы.

Сплетенные умы - и снова даль... безлюдье и тишина. И моя боль очистилась этой тишиной, и вот я снова иду туда, в Селение. Паучок-крестовик пополз по нитке, что спускалась с ветки ели. Верный знак, что распогодится.

Я заплетаю слова надежды для Нюрки.

- Цавой-то он говорит? Слышь...

- Я еще буду жить счастливой.

- Нюрка-о, дак ты скажи ему. Я-то яицек дам. Хорошие. В городе таких не найдешь.

Я поблагодарил старуху, пошел с ними рядом.

- Скажите, бабушка, а старинные песни у вас в Селении поют? Я бы списал.

- Цаго?

А за нее ответила Нюрка:

- Когда праздник, так старухи еще поют. А самых-то долгих не стали петь. Про песни, бабуль, спрашиват, про старины.

- О-о, милый! - закричала старуха. - Как не пели?! В поле, на страды, про руцких мальциков богатылей... А-й на свадьбе пропевать умели, ране-то... Траву коси, головой тряси - вот и песня будет.

- А долгие помните ли, бабушка?

- Цаго? - И она засмеялась. - Где?.. Это преж в крузоцек ходили... Пели песни... И на свадьбе... Я выходила замуж... Семнадцать полотенцев раздарили... О-о-ох!.. - И она присела. - Цаво-то посизу.

Покосы уже прошли, и лес тут был совсем другой, и сосна, ель - все покрупнее, болотину миновали - я знал, что где-то рядом Селение, и опять ко мне вернется боль, и я рад был, что старуха села отдохнуть.