- Нюрка, скажи ему. Я попою. Пускай он послухат. - И она поправила платок.
- В середке поля-а-а, - слабо пропела старуха. - Стои-ит кусто-о-оцек... - И словами добавила: - Да я подумала мой милый идет...
И уж дальше тоже говорила, а не пела:
Идет милиий... нацинает, сам песенки поео-о-от,
До деревеньки миленький доходит...
Запела опять:
Да в бабусецку-у-у, ба-а-аско заигра-а-а-ал...
- Устали? - спросил я.
- Цаго?
Нюра засмеялась:
- Она и раньше-то, говорят, петь не умела, молодая не умела, а теперь уж совсем голоса нет.
- А кто у вас, Нюра, поет?
- Кто? Не знаю. Бусырев-то Иван Степаныч раньше пел. Иван Тимофеич...
- О-о! Цорта поет! - закричала старуха. - Иван-то Тимофеиц старее меня как будет. - И она вскочила: - Пойдем-ка, цаго расселась. Нюрка-о!
И мы опять пошагали...
Селение открылось сразу, с поля, я его уже отсюда видел, и дорога эта... Прошли дом, у второго были свалены бревна. Я поискал глазами старуху, внука ее, Леню, посмотрел на дверь, на окна - и ко мне вернулась боль. Опять заскребла - я чуть не закричал. Нюрка заметила:
- Чего это с ним? Белый какой-то.
- Я посижу тут.- Скинул мешок, опустился на бревна.
Нюрка со старухой пошли дальше.
- Цаго? Цаго? Пьяный - вот цаго.
"Внимание! Он уже готов! Отойдите! - и голос еще настойчивее. Отойдите от него! Отойдите от края..."
Я открыл глаза. От дома ко мне спешила другая, моя знакомая старуха, тетя Фрося.
- А Леня где? - спросил я.
- Ленечка в дому. Идем.
Она протянула ко мне руки, обняла.
- Мама, - бормотал я. - Мам... Я ждал, что вы придете. Приласкаете меня. Я, когда шел, все глядел - думаю, они еще сидят на бревнах - это про вас с Леней. Думал: потом меня Никифор на телегу положит...
- А я тоже глядела, тебя, - шептала старуха. - Тоже другой раз подойдешь к окну, поглядишь. Не идет ли москвиц-то? - и она улыбалась.
Я оглянулся: где Николаев? Не видно.
Что это? Это там, за полем поднимается солнце...
...Издали деревня стоит как живая... Но это издали...
Открытые двери пропускают солнечный свет. Прежде в домах были стекла, а теперь нет, теперь только на краю, у колодца живет одна старуха Овсянникова с сыном, инвалидом. Три года, как тетя Фрося, моя родная старуха, что я встретил около дома, померла... И когда я заглянул в ее пустой дом... Какая благодатная тишина!..
Это лучи торжественные! А внизу вырваны доски пола и нагажено в углу кто забрел сюда в эту глушь?! Старой соломы слежавшейся черный бугор в другом углу. Сломана печь. Разрушена труба - вдали светлеет река - сквозь окна.
- Эй, сюда! Сюда! Уцелевшие, идите сюда, - закричал я.
Я сидел с хозяином дома, со стариком с седой, по пояс, бородой, и пил желтую брагу.
Время от меня ушло. Я завалился головой на стол. Тетя Фрося помогла мне лечь. Я смотрел с кровати, как она с Леней заводит ключиком золотую рыбку. И красный резиновый хвостик рыбки трепыхается в тазу, шлепает во воде.
Хозяин наклонился над тазом и попил воды, утерся рукой. Закашлял.
- Иди отсюдова, - сказала тетя Фрося. - Спать ложись. И он пускай поспит, - показывала на меня. - Леня, а ты гляди-тко. - И она брала из рук внука пластмассовую рыбку. Опять вставляла ключик ей в спину. - Леня, не цапай! Вот я пушшу ее. Куда ключик-то тыкашь? Дай-ка, я сама. - Рыбка кружилась в тазу все медленнее, и старуха жалела рыбку: - Занемогла. Вишь, хвостиком-то худо мелет.
Под тихий плеск воды я заснул. Проснулся, раннее утро. И туман за окном. Тетя Фрося убрала таз, под столом валялась рыбка с ключом в спине.
Я поднялся, решил уходить. После выпитого голова гудела, меня ломало и трясло. Я понимал, что не смогу не только перегонять лодку, а дойти не дойду до Иван Руфыча.
И все-таки я встал, нащупал мешок под кроватью, навалил его на плечи и пошел. В утреннем тумане мне было трудно угадать не только куда идти, а где поставить ногу. Но я решил, как наметил: зайду к Иван Тимофеевичу, спишу песни...
Я шел по деревне, сапоги глубоко влипали в грязь. А я шел, пока не натолкнулся на женщину с ведрами. Она охнула. И закричала, как глухонемому.
- Иван-то Руфыч дальше живет. А ты-то по той руке иди-тко... По той руке, а уж дальше как повернешь...
- Мне бы к Иван Тимофеичу, что песни поет.
- А-а, это раньше-то, - кричала женщина. - А теперь навряд. Ты иди-тко, - И она замахала рукой, объясняя.
Потом поставила ведра, прислонила коромысло к колодцу и повела меня.
Я вошел в дом. Все-то теперь я помню - первое что: кровать. И такой бледный человек на кровати. Бледный, сухой, совсем сухой.
- Здравствуйте, Иван Тимофеич.
- Здорово, - проговорил больной. Я сразу понял, что больной.
- Заболели?
- Лежу.
- Хочу у вас песни списать.
Он закашлял, поднялся, сел на кровати. В комнате стоял тяжелый дух, было неприбрано.
- Я не ждал, что придешь, - сказал больной. - Спасибо, о нас селенских там не за6ывают. Ты на нашем погосте-то был?
- Нет еще.
- Зайди. Хороший. На бугре. Песок. И промеж сосен могилки. Травка, земляника, солнышком припекает. Ты землянику потребляешь?
Я кивнул. Он засмеялся. И смех его ушел в кашель. Я ждал, потом спросил:
- Рано, наверно, к вам зашел, только светает. Я пойду.
- Нет. Возьми стул. Садись поближе.
Вошла женщина, принесла ведро с молоком. Вылила молоко в чугуны, что-то бормотнула в ответ на мое приветствие - и принялась возиться с печью.
- Маша, - сказал Иван Тимофеевич, - чаю нам принеси.
- Не могу я чаю.
И я попросил извинить меня. Я больше не могу. Потому что эта бражка хуже водки меня достала.
- Ничего. Ничего, - сказал Иван Тимофеевич, и голос его переливался то падал вниз, то снова поднимался. - Это полезно. Расскажи, что там у вас делается, какая политика.
Я заметался душой - не знал, что сказать, и спросил:
- А что с вами, Иван Тимофеич?
- Гастрит получился.
И я удивился, как попало сюда это трудное медицинское слово, каким ветром его занесло. Я посмотрел на него. Поняв мой взгляд, он закивал головой, заулыбался.
- Мария, налей хоть молочка товаришшу.
- Что вы, не беспокойтесь. Я ничего не могу ни пить, ни есть, - и вытащил блокнот.
- А-а, ну ладно. Значит так, записывай. Отец убил моего неродного брата, затоптал в снег...
- Молчи! - прошептал я. - Куда ж класть мне горе? И еще, и еще - и валить на плечи - и еще, и еще ... Я уже больше не в силах.
Из леса по снегу полз человек. Он плакал и полз. Выполз на дорогу - тут его подобрали. Тут его подобрали и понесли. Он пожил, заболел и умер. Сестра тоже на восемнадцатом году умерла.
Зачем же ему дано было? Зачем? О, Господи?! Зачем? Зачем он выполз на эту дорогу?
- Остался один еще брат - он меня постарше на два года. Я женатый. А он, хоть старше меня, неженатый. А отец: как-нибудь надо извести его. Вот он написал. И сына забрали, увезли, так и сгинул. Остался теперь я. Он меня в лес позвал, как раз в великое говенье. Пойдем, говорит. Надо в лес. А я уж догадался. Это мой родной отец! И я убежал. И встретилась мне на дороге женщина. Она говорит: "Беги, твои струбы горят". Я прибежал. Струбы горят, так они тихо горят: кряж на кряж - так и сгорела изба. Как избу сжег, уехал отец на другу сторону - годов десять не было ни слуху ни духу...
И я ответил ему:
- Верю тебе, Иван Тимофеич. Верю, страдал ты. И удивляюсь, что страдания пришли к тебе через отца твоего.
И я хотел произнести слово. Я хотел встать и произнести слово. Но шум, не улегшийся в моей душе, мешал мне. И чудились мне голоса, гудки машин и опять голоса, и эти электрические провода, и тени от деревьев, что падали на каменные стены, уродливые тени.